Любовь к котлетам. Что может быть прекраснее, чище, жизнеутверждающе? Она во мне с детства, с пионерских времен.

ИА Регнум

Когда ручная мясорубка навинчивалась на край стола с надежностью ракетных ступеней. Когда критически важные узлы — винтовой зажим, струбцина, резиновые лапки, ножи, решетки — всё готовилось не для гасторазвлечения, а для сражения, последнего боя.

Правильный фарш — трофей, добытый ценой победы. Маленький Давид поражал огромного Голиафа. Человек укрощал чугунно-голового монстра. И казалось непостижимым, чудесным, что только катавасии с перемалыванием и безоговорочная капитуляция чугуния придавали котлетам нежность, мягкость, сочность и вкус.

Сколько таких битв я провел в своем детстве — не счесть. Мясорубные схватки, фарш-зарубы во многом сделали из меня настоящего мужчину с тонким вкусом.

Ода советской котлете отнюдь не означает, что я дремучий и квасной фарш-фрик. Мне равно милы отечественные и иностранные образцы котлетного творчества. Фрикадельки, ёжики, митболлы, битки, тефтели, чулетты, крокеты, бургеры, кьетбодлы, ханибагу, кьётткаке, наконец.

Всеедность и тефтелелюбие лишь подтверждают слова Ф. М. Достоевского о моей всемирной отзывчивости. Но есть нюанс.

Вернее, есть заведение, в которое я по доброй воле никогда не зайду, чтобы съесть котлетку. Слышите, ни-ког-да. Только под дулом револьвера. Только уступая насилию или несчастному стечению обстоятельств. Потому что мне невкусно до отвращения.

А еще потому, что фотографии 31 января 1991 года с километровыми очередями родных москвичей, жаждущими припасть к плоской американской котлете, до сих пор вызывают у меня чувство стыда и несмываемого временем позора.

Нетрудно догадаться, речь идет о бургерной, в современном названии которой между булок стоит тире, а после булок точка. Кстати, недавно узнал, если прочесть имя этой фастфудной по азбуке Морзе, то в самом название уже зашита неизвестность, пустота, порожность. Тире и точка — буква Н — нет и ничто.

Как мог унизил заокеанский фастфуд. Теперь расскажу, как эта фастфудность посрамила меня самого.

В нашем городе заведение «-.» расположено в самом большом торговом центре. А возле ТЦ, по обыкновению, самая большая парковка. И вот на этой парковке мои престарелые папа с мамой на автомобиле задевают другой автомобиль.

ДТП, скандал, полиция. Меня вызывают как владельца транспортного средства. Я приезжаю, понимаю, что вина наша и спорить не о чем. Соглашаюсь на европротокол.

Потерпевшие предлагают заполнять бумаги в… (-.). Там столы и стулья привинчены к полу, всё надежно и ничто не помешает.

Я подчиняюсь обстоятельствам. Мы заходим в заведение, садимся. Потерпевшие любезно соглашаются заполнять протокол, в том числе и за меня. Я оказываюсь в интересном положении. Уйти нельзя. Остаться — надо чем-то себя занимать.

И я вдруг понимаю, что никогда не сидел в бургерной просто так. Без утилитарной задачи съесть что-нибудь и смыться. Когда ты ешь, ты сосредоточен на том, что ты ешь. А сейчас я над схваткой, челюсти сомкнуты, желудочный сок заморожен, я могу позволить себе посмотреть вокруг.

И что удобно — за едой люди не замечают, что за ними смотрят. Они раскованы и беззащитны. Они едят свои бургеры, а я ем глазами их самих. И немедленно, через минуту делаю сногсшибательное открытие.

Настроенный остро скептически, вооруженный до зубов отвращением, готовый пригвоздить каждую булку с котлетой ядовитой булавкой, я не мог не почувствовать, что людям здесь хо-ро-шо.

В каждый конкретный момент, куда бы я ни посмотрел, на какой столик ни обратил бы внимания, кто бы за столиком ни сидел, взрослые, подростки, дети — всем хорошо. У всех на лицах написано или ожидание радости, или переживание радости, или послевкусие радости.

Я находился сейчас в царстве тихой человеческой радости, в царстве утешения и довольства. Пускай столы и лавки привинчены к полу, пускай еда на железных лотках, пускай эти булки никогда не портятся и переживут всех едоков.

Пускай и пускай… Но люди, люди!

Семьи с детьми, дядьки в мотоциклетных скафандрах, старушки с рынка, тетки из прокуратуры, монах (!) из монастыря. Но большинство были, конечно, подростки.

Эти яркие, пестрые, гомонящие, кричащие, воркующие, чирикающие, прыгающие с ветки на ветку птицы. Они сидят над бумажным ворохом, над картонными коробочками, скроллят свои телефончики, макают картофелинки в коробочки с соусом, болтают, молчат или жуют.

Но в каждый момент видно же, как они прекрасны, беззаботны и тихи.

Неужели пластиковый бутерброд, мистер чизи-нищеброд способен так организовать вокруг себя пространство, что и лучшего желать невозможно? Я, не едок, не участник пира, но со всеми на одной волне, захваченный общим ощущением умиротворения. Но ведь глупо же. Согласиться? Невозможно же!

Одна мысль об этом нагибает мое человеческое достоинство сильнее памяти о национальном позоре.

Однако где еще я встречал в своей жизни подобное состояние единства?

Где отличная от моей сила и воля так же обнимает всех присутствующих миром? Где еще я могу пережить подобное с совершенно незнакомыми людьми?

Спрашиваю я себя и с легким ужасом понимаю, что — в церкви, на Божественной литургии.

«Этого не может быть», — говорю я сам себе.

«Может», — говорит мне противный внутренний голос.

Полчаса тому назад я вышел со службы именно с этим ощущением. Когда мир и радость, не слитно, не раздельно, неизменно и неразлучно. Со всеми нами.

Все так. Только в храме на праздничной службе нас было три человека. Один младенец на руках у матери, бабулечка из церковной лавки и автор котлетной оды.

А где же прочий ликующий и умиротворенный народ? Почему его в церкви не видать? Потому что он в бургерной. Здесь ему хорошо сделали. Продумано, технологично, увлекательно и проще в тысячу миллионов раз.

Церковь в такое не умеет. Она вся — смысл, который не может сам себя донести, запихнуться, завернуться и прикинуться съедобным. Не может в картонной коробочке жить. Не может запахов источать. Не может мягкостью и сочностью манить. Не может три в одном, в комбо, в соленые огурцы и в ванильный коктейль.

Церковь умеет только ждать. Впрочем, в это она умеет как никто.

И вот сижу я с тухлым видом. Тоскую, молчу, не радуюсь. Злись не злись, а ты лузер. Съешь бургер, утешься.

Философ Лев Карсавин писал, что вне церковности человечество — лишь потенция, возможность личности.

В таком случае могу ли я самому себе сказать, я — личность, а вокруг меня — нереализованные возможности?

Это ловушка.

Лучше гамбургер сожрать и отравиться, чем так думать.

И тогда случается чудо. Чудо в бургерной.

Я вижу пожилую азиатскую женщину, что копошится возле мусорных баков с метелкой. К ней подходит барышня в желтом галстучке, стажер, значит. Она что-то говорит уборщице, а затем, с нежностью и участием, поглаживает пожилую женщину по сеточке на голове.

Та смотрит на нее и тоже улыбается. А за столиком напротив сидят четыре сестры. Три одинаковые и очень похожие, а четвертая, непохожая ни на кого, дауненок. У всех головы повернуты в сторону раздачи, ждут маму.

Девочка-дауненок елозит на стуле, подпрыгивает от нетерпения. И одна из сестер, как взрослая, поправляет ей прическу. Таким узнаваемым, мамским жестом, двумя пальцами поймать выбившую прядку и заправить его за ушко.

И в этих двух движениях, от человека к человеку, мимолетных, незаметных, простых, никому кроме меня ничего не сказавших, я вижу, как Христос заходит в бургерную, садится за столик, привинченный к полу, смотрит на сестер, уборщицу, стажерку и на меня, дурака, смотрит.

Мне стыдно за мысли свои, но сердце поет. А Ему хорошо здесь, среди нас и котлет.