Семь ленинградских пломбиров и конец странствий тетушки Элли
Траурный зал морга закрыт. На двери с внешней стороны вывинчена ручка.
Можно подумать, что заведение пытались взять штурмом как пивной ларек, и служители покойницкой таким образом демонстрируют свое отношение к внешним раздражителям.
«Непокойникам вход строго запрещен». Ждите своего часа.
Поэтому служащий морга, молодой, неопрятный, грузный парень, ровно в 11:30 — и ни минутой раньше — распахивает врата настежь, изобразив на лице гражданскую скорбь на минималках. Он предлагает зайти внутрь. В центре комнаты — гроб. В гробу — пожилая женщина в красном платочке.
— Прошу прощения, — говорит служащий. — Но я вынужден задать вам вопрос.
Пауза.
— Вы узнаете человека?
Честно говоря, я не узнаю человека. То есть некоторое сходство, конечно, имеется. Пол, возраст, белые как молоко волосы. Но женщина выглядит лет на тридцать моложе, лицо похудело, а губы подведены красной помадой, что этой женщине уже лет сорок как было не свойственно.
Но поди попробуй заяви, что я не узнаю. Это же скандал.
— Да, это она, — смело говорю я, отрезая себе пути назад.
Я не родственник. Или родственник из области седьмых кисельных вод. Правильнее сказать, я случайный близкий. Человек, оказавшийся поблизости в трудный момент. Лавровый венок доброго самаритянина уже жмет мне голову. Я его сниму и в стороночку отложу, но сегодня исполню последний акт человеческой комедии — похороню женщину 1937 года рождения.
Она родилась в Авдеевке, детство провела на Алтае, юность в Кемерове, еще сорок пять лет в Донецке, а умерла в подмосковном Красногорске. Вот такая загогулистая география.
Что я знаю об этом человеке, кроме биографических данных? Ее никто в жизни по-настоящему не любил. Имею ли я право на подобные суждения? Нет.
Но мысль не на пустом месте родилась и мучает.
Не блеща талантами, тем не менее я каждый день обнаруживаю, что любовь разлита вокруг меня чуть больше, чем везде. Куда ненасытным жалом поведу, там ее и встречаю — в сосновых шишках, рассыпанных по берегу озера (а если их бросить в самоварную трубу, они дымят и превращают самовар в паровоз); в фиолетовых васильках, спрятавшихся от людей во ржи, которые женщины находят и рвут, чтобы принести домой; в кусочке мха, что прижился в складках крыши.
Но, сбитый ливнем, упал на деревянную дорожку и лежит, засыхает, превращаясь в пыль.
В луже воды. В кипящем на костре старом алюминиевом чайнике. Я мог бы, не останавливаясь, так говорить про каждую минуту, боюсь только, язык отсохнет в наказание за наглость.
Но если есть я, встреченный-привеченный шишками, васильками, сарафанами и чайниками, значит, есть и те, кого не встретили, не узнали, не окликнули, их не сорвали в букеты, не бросили в самовар, не сбили ливнем с крыши.
Есть люди, которых никто не любил.
Ее звали Эльвирой Александровной. Родная тетя моей жены. Познакомились мы с ней тридцать три года назад. В Донецке. Из всех вновь приобретенных родственников она была самой умной, как-никак ученая дама, кандидат технических наук. И самой неприятной в общении.
Вид имела уже тогда старушечий, а характер замкнутый и недружелюбный. Эльвира Александровна почти полностью соответствовала книжному типу одинокой тетушки, старой девы, ученого сухаря, вредной старухи и проч.
Впрочем, старой девой она не была. Она была замужем, но очень недолго. С мужем рассталась со скандалом. Семьи не завела и детей не имела.
Каждый мой приезд на малую родину жены должен был включать в себя посещение родственников. Это было скучно и муторно, кроме тещи мне там особо никто не нравился. Но приличие надо было соблюдать. И мы делали выезды.
Тетя Эля жила в самом центре Донецка, на улице Челюскинцев. Она по праву считалась самой богатой родственницей. Поскольку жила одна в огромной трехкомнатной квартире, которая должна была достаться кому-то из племянников или племянниц.
Квартира была непростая. Квартира была нехорошая, на грани криминала. А точнее — за гранью. В ней хранилась коллекция древних икон.
В бытность свою замужем, они с супругом ездили по Золотому кольцу и скупали иконы в деревнях за бесценок. В тот же период неожиданно обнаружилось, что муж Эльвиры Александровны жил двойной жизнью. В первой — как аспирант Горного института, а во второй — как матерый фарцовщик, он торговал очередью на автомобили «Волга».
Погорел на чем-то мелком, был выслан на поселение и там скоропостижно умер кем-то и чем-то отравленный.
Во время суда выяснилось еще одно неприятное обстоятельство: его многочисленные командировки тоже были фикцией. В каждом городе у него жила дежурная жена.
Эльвира Александровна синдромом жен-декабристок не страдала, немедленно развелась. Уехала в Кузбасс, а потом в Донецк и умудрилась перевезти все иконы с собой.
С тех пор они хранились в коммуналке, где она жила с мамой, а потом — в квартире на Челюскинцев. Квартира эта походила на пещеру. В ней всегда было жарко, душно и темно.
Боясь воровства, тетя Эля всё время жила за тройными шторами на окнах и крайне редко раздвигала хотя бы одну из них. Визиты и общение наше были недолгими. Она готовила только веганскую еду — бобы, рис, мед и орехи. Здесь она тотально проигрывала моей теще, против борщей которой да картошечки с салом и черешни с рынка никакая квартира в центре Донецка устоять не могла.
Кроме всего прочего, тетя Эля увлекалась махровым эзотеризмом, составляла бесконечные таблицы и гороскопы. И здесь мы с ней не могли найти общего языка. Мне всё это казалось заумной чушью. Так и прожили, не касаясь друг друга тридцать лет.
А затем пришла война.
Война разделила семью на две части. Все родственники моей жены уехали в Израиль. Тетя Эля отказалась куда-либо уезжать и осталась в Донецке одна.
Тогда впервые возник вопрос о необходимости ее переезда к нам в Подмосковье. Во время самых тяжелых обстрелов Донецка мы дважды снаряжались эвакуировать ее. Но женщина упорно и категорически отказывалась.
Она была совершенно самостоятельна и к своим 86 годам не потеряла здравого рассудка, памяти и уверенности в своих силах. Она еще выходила на улицу за продуктами, поднимала сумки на четвертый этаж, воду ей приносили соседи и волонтеры.
Но осенью 24-го года здоровье ее ухудшилось. Она дважды за короткий период падала, теряла сознание и не могла самостоятельно подняться. Ползала по квартире на четвереньках и, если бы не соседка по лестничной клетке, неизвестно, чем закончилась бы эта история.
Летом 24-го года тетя Эля позвонила мне и попросила приехать на «очень важный разговор». Добрый самаритянин в моем лице был не добрым. И не самаритянином.
Мне ни разу не улыбалась история жить рядом со старухой, которая на моей памяти ни разу не улыбнулась, ела какую-то траву, ходила с жутковатыми выпученными глазами, говорила сухим трескучим голосом, используя в речи только повелительное наклонение и исключая из словаря любые спасибы с пожалуйстом.
Тетя Эля посадила меня на диван напротив себя и вдруг начала рассказывать про детство на Алтае, потом про школу, институт, про работу на кафедре и вообще про всё. Тогда же я узнал историю с неверным мужем, фарцой и прочим. Закончив рассказ, она сказала: «Я хочу, чтобы вы забрали меня к себе. Я не буду вам мешать. Жить буду как мышка, незаметно и тихо».
На компромиссы тетя Эля не соглашалась. Жить в отдельной квартире где-нибудь по соседству отказывалась.
Чем хороша жизнь «по-самаритянски»? Она не оставляет места для интерпретаций. «Вам будет сложно с нами, тетя Эля, — сказал я. — Куча детей, вздорный и нервный характер вашей племянницы, куча гостей, дом как проходной двор».
Это был последний довод. «Ничего, — сказала Эльвира Александровна. — Я потерплю».
И отступать стало некуда. Позади — Москва. В буквальном и непереносимом смысле. Тебя попросил о помощи немощный. И ты или человек, или тварь дрожащая.
Тварь дрожащая загрузила в машину с прицепом весь тетушкин скарб в 15 дерматиновых чемоданах, а также любимое кресло, ее саму и с улицы Челюскинцев свернула вниз, к Кальмиусу, на Макеевку.
Я смотрел на женщину, которую увозили из родного гнезда навсегда. Я ждал какой-то реакции. Какой-то скрытой и прорывающейся боли, печали по оставляемой жизни. Окажись на ее месте, я бы выбрал смерть. Это мое послание к потомкам, если они прочтут.
Не смейте забирать меня из родного колхоза, отвезите в поле, оставьте хлеб, сало, воду, спички. И все… Хочу умереть, глядя на пустое зимнее солнце, падающее в лес. Тетя Эля обернулась и вдруг спросила: «А ты шторку на кухне задернул?» И всё.
Мы ехали два световых дня по десять часов. Всё время пути тетя Эля сидела на пассажирском кресле уазика не шелохнувшись. Кажется, она могла обойтись и без еды. Для заправки ей требовалось только одно — мороженое. Она ела по семь пломбиров на палочке в сутки.
К концу путешествия я был уверен, что тетя Эля сделана из железа и мороженого и еще нас переживет.
Ей выделили комнату младшего сына на первом этаже. Младший переселился в комнату старшего. Квартирный вопрос был решен советским способом — уплотнением. И началась совместная жизнь.
Надо отдать должное Эльвире Александровне. Она сдержала обещание жить как мышка. Она почти не выходила из своей комнаты. Никому не мешала, ничего не просила, не требовала для себя особенных условий.
Вся ее жизнь была подчинена строгому распорядку. Математика с геометрией поселились в нашем хаосе и спонтанности.
Она вставала поздно. В десятом часу. Застилала кровать, семенила в туалет и на кухню — пить воду и таблетки. Таблеток было всего две, кардиомагнил и гинкго билоба для разжижения крови и улучшения мозговой деятельности.
Никаких заболеваний у тети Эли не было.
Затем наступало время завтрака. Завтрак носил строгий ритуальный характер. На блюдце выкладывался один сырник, вокруг сырника — восемь половинок грецкого ореха — ровно по количеству раз, что она откусит от сырника.
В пол-литровую чашку, под самый ободок, никак не меньше, заливался зеленый чай. Чаем назвать этот напиток в общечеловеческом понимании было сложно. Заварка использовалась по несколько дней.
Цвет у чая был цветом слегка замутненного кипятка. На черном жостовском подносике стелилась тряпочка и на нее ставились блюдца, сырники, чашки, йогурт (или ряженка) и кусочек хлеба. С этим подносом тетя проделывала обратный путь к себе в комнату.
По сложившейся привычке и по болезни глаз она и эту комнату превратила в пещеру — оба окна требовалось занавесить от яркого солнца. Открывать для проветривания — только в 35-градусную жару. А такое у нас редко когда случается.
Поэтому комната всегда напоминала парилку в общественной бане.
Примерно то же самое священнодействие на жостовском подносе повторялось еще трижды за день — на обед, полдник и ужин.
Тетя Эля всегда сама мыла за собой посуду. На кухне ей выделили уголок, где стояли ее чашки, блюдца, укрытые тряпочками. Она, кстати, как-то присвоила мой хрустальный стакан, подаренный детьми на день рождения. Но я решил не спорить и пожертвовать стаканом.
Надеюсь, мне это зачтется.
В холодильнике появилась отдельная полочка для ее продуктов. Полочка тети Эли резко контрастировала с нашими. Ее баночки и судочки стояли в неизменно идеальном порядке, симметрично, ровно, строго. Наши кульки и свертки громоздились друг на друга, как куличи в песочницах.
Кушала она только в своей комнате. У телевизора.
Телевизор был смыслообразующим явлением, он был сакральным предметом, он был божеством. Говорю об этом без всякого ерничанья. Уважать чувства верующего человека — закон, вышитый золотыми нитями на колхозных знаменах. А то, что это были и чувства, и вера, и смысл, и утешение, сомневаться не приходилось.
Телевизор был включен с 10 утра до 3 часов ночи. Ему Эльвира Александровна посвящала все свое время. За исключением того времени, когда выходила на прогулку по большой комнате, летом — во дворе по деревянной дорожке, или посвященного разгадыванию кроссвордов. Кроссворды мы покупали в «Перекрестке» толстыми гроссбухами, по двести страниц в каждом.
Тогда я понял простую вещь.
Человеческий мозг в любом возрасте не просто требует пищи, но алчет и жаждет ее. Он готов воспринимать информацию и работать над ней несмотря ни на какой возраст. И в этом стремлении выходит за пределы простых желаний плоти.
С младенчества он исследует, атакует, сражается за каждый дюйм окружающего мира. И не устает при этом, а только растет. И дальше по жизни он не изменяет своей миссии. Наш мозг — проводник. Он ведет нас куда-то, тащит за собой, лупит в затылок и толкает вперед. Часто ошибаясь, натыкаясь на острое и болезненное, глупое или бессодержательное, но упорно и безостановочно.
Всё, куда дотянется взор, слух, зуб, нос, ноги и руки.
Зачем нам такие против-естественная жажда и способность? О чем они говорят? О том, что за пределами нашего естества есть еще что-то — великое, познаваемое и непознаваемое, страшное и желанное, к чему надо прорваться во чтобы то ни стало.
Но этот же проводник легко уведет нас в непроходимые дебри. Потому что мозг — слеп. Он слепой проводник. И если идти только за ним, то дебрей и ям не избежать. Потому что ему всё равно, какую информацию обрабатывать. Лишь бы она была. В телевизоре живут миллиарды гигабайт информации. Всё, что есть в человеческом мире, и даже больше, только с приставкой эрзац.
Мозгу нужен маяк, который укажет путь во тьме. А маяки — это про душу, которой и всего мира мало, а требуется грядущий в полуночи Жених — Бог.
Тетя Эля, в общем-то, жила не с нами, а с телевизором. Он, а не мы, был единственный утешитель ее одиночества и дряхления. И всех это устраивало.
Она сдержала слово. Жила как мышка. Но и одно ее присутствие вызывало у семьи раздражение. Ее никто не полюбил. Я не могу этого объяснить. Тем более что это не вчера и не с нами случилось, а длилось уже очень много-много лет.
Сколько я ее помню, никому она не была интересна, никто из родственников не испытывал к ней притяжения, тепла, сочувствия, солидарности. Всего того, что мы напряженно ждем от близких. Она словно эмигрировала из той страны, в которой жила любовь и осталась там, за границей. Там — это где? И жить ли?
Но был один момент в наших отношениях, который точно также был необъясним, но и опрокидывал все выстроенные мыслеконструкции про тетю Элю.
Когда я бывал дома и работал в большой комнате, то волей-неволей видел ее странствия из комнаты на кухню за провизией. Кстати, я жарил картофельные драники без грамма соли специально для нее, но больше всего из моей стряпни она любила картошку, жаренную тонкими ломтиками.
Говорила, что так готовила ее алтайская бабушка, в доме которой она провела детство.
В эти моменты я праздновал победу, чувствовал, что бил кулаком в глаз бесовскому оку — Телевизору и закрывал его ненадолго жирным фиолетовым синяком. Так вот, если я видел, что старушка, набрав себе еды на поднос, двигалась в обратный путь, то брал поднос в свои руки и нес его в комнату.
Меня воспитывали в детстве помогать старушкам.
Она семенила впереди открывать дверь в свою комнату. Я делал два шага к столу, и она говорила: поставь вот сюда. Надо было поставить поднос не на салфетку, а на программку для телевизора. Я ставил. И в этот момент она обнимала меня за шею и произносила в ухо:
— Спасибо.
В комнате пахло чем-то тяжелым, душным, старушечьим. Руки у не были холодные, кожа дряблая, губы сухие, мыться она не любила. Про выпученные глаза я уже говорил.
И вот, принимая ее объятия и через силу сам прислоняясь к ней, щекой к виску, ладонью к спине, я чувствовал. На одно мгновение. Что-то прикасалось изнутри, непосредственно к сердцу. И становилось неизъяснимо тепло.
Я ее не любил. И она не могла любить меня. А что-то, нечто, приходило, обнимало нас обоих — извне. И перебирая свои ощущения как узелки на четках, я видел, что это из того же ряда — васильки во ржи, сосновые шишки в самоварной трубе, мох на крыше, чайник на огне, женщина с букетом редисок в руках. Проще говоря, любовь.
Не наша, Божья.
Обще-житие наше продолжалось чуть меньше двух лет. Этой зимой она простудилась. Утром долго не выходила. Когда мы решили проверить, то нашли ее лежащей поперек кровати, всю в блевоте и моче. Так она пролежала полночи и полутра, не имея сил ни встать, ни позвать. Когда кризис миновал, она вдруг сказала:
— Я уже думала, что Богородица меня заберет.
Приезжала скорая, от госпитализации тетя Эля уверенно отказалась. Давление у нее было как у олимпийского конькобежца. В сердце ни трещинки, ни аритмии. Даже температура не поднялась.
На второй день тетя Эля поднялась сама, без чужой помощи. Всё вошло в свою колею. Но в мае общий механизм ее жизни дал сбой. Она вдруг прекратила есть свои сырники. Сказала, что объелась навсегда.
Любая пища стала ей казаться страшно соленой. И с этим ничего невозможно было поделать. Орехи, мед, йогурты и прочее исчезли из рациона следом. Фактически она прекратила есть.
Мы кололи ей какие-то поддерживающие препараты, кормили протертым детским питанием. Ей всё было горько и солено. И выключился телевизор. Он ушел во тьму вслед за сырниками.
Теперь большую часть времени она сидела в кресле, уставившись в одну точку. Бесово око погасло. А может быть — шальная мысль — телевизор умолк из солидарности с той, кто была ему верна последние 45 лет? Могу ли я исключить такой поворот?
Верность, привязанность чему-то единственному на потребу со счетов не сбросишь. Но на знаменах колхоза толерантность проклята вместе с языческими идолами, братом и сестрой, Мороком и Чушью.
В одно утро она не смогла больше связно говорить, в другое — ослепла, в третье — перестала нас узнавать, теперь большую часть дня она спала или дремала в кресле.
Как объяснить мой следующий ход? Я позвал православного священника к женщине, которая не ходила в церковь, не причащалась, не исповедовалась, не молилась по молитвослову и полжизни посвятила Луне в пятой фазе и Марсу в двенадцатой.
Но еще в Донецке однажды безо всякой связи она сказала мне, что в крещении ее зовут Еленой. И я это запомнил. Подумал тогда, что это и есть настоящее «тайное» знание о человеке — его имя в книге Царствия Небесного — и владеем им двое, Господь Бог и я.
А еще я это сделал потому, что себе лично и родным не представляю другого конца. Иначе как уйти к Богу налегке, а не с камнями на совести. Мой колхоз — мои правила.
Батюшка пришел, и ничего толком не получилось. Она лепетала что-то бессвязное. Тогда он пришел через три дня. Пробыл в комнате минут десять, вышел и попросил помочь ему — подержать плат, чтобы подать ей Святое Причастие.
— Значит, вам удалось? Она исповедовалась? — с какой-то неумеренной восторженностью воскликнул канонист во мне.
Батюшка был кроткий, самый тихий из наших священников. Он смущенно посмотрел на меня и сказал:
— Да какие там грехи?
И в этих словах было столько милости и сочувствия к нашей человеческой глупости и зацикленности, столько понимания сути вещей, что я прикусил язык и запомнил эти слова навсегда. В надежде, что и при моем конце они прозвучат как оправдание и дар.
Мы вошли в комнату. Тетя Эля дремала. Я встал перед ней на колени, взял ее лицо в руки, обняв платом. Священник попросил ее открыть рот и осторожно положил на язык частицу.
— Съешьте, пожалуйста, — попросил он.
Тетя Эля послушно проглотила.
— Сейчас вы приняли в себя Тело и Кровь господа нашего Иисуса Христа, — сказал священник.
Я держал плат возле ее губ и ждал. Ждал чего-то, чего-то особенного. Хотя бы тихого знака, что Он здесь, и она это чувствует. Ведь когда-то мой товарищ, впервые причащая умирающего отца, видел, как сияет огонь вокруг его рта, не опаляя никого и ничего вокруг.
— Что? — переспросила тетя Эля.
Священник повторил фразу.
— Не помню, — ответила тетя Эля.
Это были последние слова, которые я от нее услышал.
А дальше начались удивительные дни. Дни, в которых эта женщина, угасавшая с каждым часом, немоществуя всё больше и больше, потеряв сознание и связь с внешним миром, постепенно обретала… семью. Настоящую, неотъемлемую.
Раньше уход она получала только от нас, вынужденных ее держать, терпеть, кормить и ухаживать, но с того дня, когда инсульт и рак мозга, как было записано в эпикризе покойной, привели ее на койку неврологического отделения Красногорской больницы, за ней начали ухаживать совершенно другие люди.
Мы больше не смогли помочь тете Эле ни в чем. Но те, другие, которые и не знали ее совсем, ездили в больницу, сидели с ней, держали за руку, читали ей сказки, молились шёпотом, разговаривали со врачом, покупали памперсы, находили и везли антипролежневый матрац, звонили в клиники паллиативной помощи, искали ей место.
И делали они это только потому, что неяркий, неизменный, тихий и неповторимый свет христовой любви соединял их всех в себе, в «свою» без кавычек семью, и поступать по-другому, не по любви, они не могли.
27 июня, утром, тетя Эля закончила свое земное странствие.
В это же утро, одним мгновением позже, родилась некая юная и прекрасная Елена (другими Елены не бывают) и начала вечное странствование в обителях, нам недоступных.
Хоронили тетю Элю в жаркий день. Пели всю дорогу. В морге, в церкви, на кладбище. Те же, другие люди, читали ей свои любимые псалмы, несли полевые цветы.
Я решил сэкономить на могильном Кресте. Не покупать временный и дешевый, а отдать ей свой, себе приготовленный.
Тот Крест был особенный. Когда-то он стоял на куполе нашего разрушенного и восстанавливаемого Знаменского храма, а потом шесть лет ждал часа за стеной моей избы.
Потом мы шли по селу, глазели на аистов, что прилетели весной и на трубе почти уже погибшей дворянской усадьбы свили гнездо и вывели птенцов, стояли под ливнем опадавшего с лип цвета и думали, что радуга над моим селом дело рук липового дождя.
«Вот придурки», — могли сказать прохожие, а мы не обиделись бы.
Поминки были самые роскошные. Семь сливочных пломбиров ленинградского на палочке в честь тети Эли.