Когда тебе кажется, что ты наконец-то что-то понял, то на самом деле ты просто угадал чужой идеальный чертеж. Ты сам бы не смог, тебе просто повезло.

ИА Регнум

Это хорошо понимают поэты, потому что поэзия — это чистая математика. Уравнение, которое ты должен решить, но ты не знаешь как: тебе не хватает ума. И вдруг что-то щелкнуло, слово заменилось на другое, вторая строчка третьего четверостишия переписалась и позвала, вытянула за собой полностью независимое от тебя, недоступное твоей голове четвёртое четверостишие.

И всё — стихотворение состоялось.

Лев Толстой не любил поэзию. Но писал он свою прозу, думаю, именно так. Неумолимая божественная математика. Поэтому, наверное, и спорил с Богом, а потом вывел Его формулу. Это же надо додуматься: формула Бога. Однако Толстой, да, именно эту формулу и вывел.

… Есть явления в нашей жизни, которые не объедешь. Толстой родился 9 сентября по новому стилю, и теперь как бы мы ни рулили по проселкам, как бы нас ни заносило на крутых поворотах истории — мы всё равно рано или поздно утыкаемся в него.

Потому что он не писатель, он — геологический пласт. Отношение к войне, к хлебу, к любви, к смерти — всё проверяется Толстым. Мы думаем, что идем вперед, а на самом деле кружим вокруг Ясной Поляны.

Может быть, он нам и показал, как надо на самом деле жить? Достичь предела из того, что ты мог сделать, а потом бросить всё и бежать из дома. Ну, может, и не надо нам бежать из дома, но вдруг зачеркнуть всё нами сделанное, отказаться от всего и попытаться напоследок сделать вообще что-то совсем невозможное — надо.

В этом весь Толстой. И в этом его главный урок нам.

Поначалу ведь, когда писатель со­шел в Астапове и у него было воспаление легких, он же не думал еще, что приехал сюда умирать, он надеялся, что вылечится и поедет дальше. Но когда понял, что всё, конец, тогда он диктует дочери свою формулу. Ну а что еще делать, умирая?

Формула Бога у него выглядит так: «Бог есть неограниченное всё, которого человек является ограниченной частью». Хотя там есть еще объяснения, но основная суть сформулирована именно так.

Есть сильное свидетельство о последних сознательных часах Льва Толстого, и в нем какая-то удивительная умиротворенность. Один врач, который приехал туда по вызову, подошел к нему, наклонился, и в этот момент умирающий вдруг обнял его и поцеловал. А когда он увидел весь синклит врачей, которые собрались вокруг него, он посмотрел на них и сказал: кто эти милые люди?

Бог — это дефицит, который заполняется избытком любви в момент полной катастрофы.

Может, и стоило бежать на старости лет, чтоб всех обнять, всех понять, всех простить?

… Еще задолго до этого, Толстому было тогда только еще 66 лет, умер его последний, тринадцатый, младший ребенок — Ванечка. Бунин вспоминал, как подкосила отца смерть шестилетнего сына. Лев Николаевич сразу превратился в старика.

Ванечка был единственным, кто всё время пытался помирить мать и отца. «Разве не легче умереть, чем видеть, когда люди сердятся?» — так он сказал однажды. А незадолго до смерти он стал вдруг раздаривать свои игрушки, вещи и рисунки.

У Бунина есть воспоминания, когда он второй раз в жизни и в последний был у Толстого дома в Москве. Его провели через залу, потом через маленькую дверку, дальше — по ступенькам за ней и по узкому коридору. Бунин осторожно постучал в дверь.

«Войдите», — ответил старческий высокий голос.

И дальше Толстой говорил с Буниным только о смерти Ванечки.

«Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!»

Но, видно, сам в это не верил — точнее, не так: верил, но не чувствовал.

И дальше у Бунина — пронзительный эпизод: в черной мартовской ночи, когда дул весенний шальной ветер и они побежали наискосок по снежному Девичью полю, Толстой стал прыгать через канавы, да так, что Бунин еле успевал за ним, и говорить — яростно, строго и отрывисто: «Смерти нету, смерти нету!»

Значит, остро и невыносимо ее чувствовал.

Когда тебе кажется, что ты наконец-то что-то понял, — чужой идеальный чертеж вдруг переворачивается, и там, на обратной стороне нет ничего, кроме стылого ветра и отчаяния.

Через три дня после смерти сына Толстой запишет в своем дневнике: «Похоронили Ванечку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое духовное событие».

Но мы не верим ему.

Мы видим, как бежит шестидесятишестилетний старик через черноту ночи, прыгает через весенние рытвины и кричит: «Смерти нет, смерти нет». Потому что смерти, может быть, и нет, только она почему-то есть и ее сейчас никаким криком не отменить.

… Где-то мы уже читали про этот крик. Только тогда он был совсем надсадный, стихийный, почти животный.

У Льва Толстого есть воспоминание о том, как его в детстве пеленали.

«Вот первые мои воспоминания (которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после; о некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву). Вот они: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И всё это в полутьме. Но я помню, что двое.

Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня (…), и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (т. е. чтоб я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой».

Толстой не может вспомнить, что именно это было.

Пеленали ли его, потому что он был грудной, или его пеленали, когда ему уже было больше года, чтобы он не расчесывал лишаи. Он помнит только одно: «Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».

Я не знаю, вывел ли Толстой верную формулу Бога, но формулу своей жизни он точно вывел.

Станция Астапово. Год тысяча девятьсот десятый. Ноябрь.

Финал погони: беглец пойман. Хотел уйти в степь, в никуда, а попал на станцию. И здесь его спеленали намертво — не холстиной, так газетным листом. Лев Толстой умирает как мировая рок-звезда двадцатого века. Кинематограф крутит ручку, фотографы заполонили станцию, вокруг избы станционного смотрителя — жандармы, зеваки, котелки, перья. За окном избы, в мартовской наледи, прильнула к стеклу Софья Андреевна.

Он хотел убежать, но его спеленали.

Но именно тут он и выводит формулу Бога. Без церковных шлейфов, без воска и ладана. Чистая геометрия духа. Бог есть жизнь. Бог — это то, что внутри, когда убраны все внешние путы. Бог — это закон любви, математически точный и не требующий синодальных печатей.

Мир всегда придет с пеленками — социальными, медийными, государственными. Он свяжет тебя по рукам и ногам, даже если ты гений. Но пока ты продолжаешь вырываться, пока ты кричишь против этих пут — ты жив.

А потом — будет только Бог. Огромный и непредставимый, переросший все формулы.

Поезд уйдет. Метель затихнет. Станция Астапово заснет. А Толстой и Бог останутся.