Из записок дьячка Знаменской церкви с. И-го Христофора Каменного

Иван Шилов ИА Регнум

Начало истории — город Н. и передовой госпиталь, в подвале которого комбат определил мне место ночного пребывания. Как гражданское лицо, не ведающее страха перед лицом командования, я позволил себе наглость возразить. Мол, почему я должен ночевать отдельно от священника, к которому прикомандирован в качестве ординарца?

А комбат сказал, что подвал в корпусе «Д» строился еще при советской власти и стены там выдержат небольшой атомный удар, а корпус «А», в котором жил мой о. Серафим, строился в последнее время. Он хлипок и тщедушен и прилета «хаймарса» не выдержит. То есть, нагло продолжал я неуставной диалог с комбатом, о. Серафим сразу попадает на небо, в случае с «хаймарсом», а я в атомном подвале вообще никуда не попадаю.

Но комбат не стал больше со мной разговаривать. Он умел беречь свое время от пустой болтовни. Так я попал в «Д». И вот однажды ночью, спустившись в подвал, я обнаружил на своей койке постороннего человека.

Он спал, укрывшись одеялом, только бритая голова в корочках и с ссадинами на затылке торчала наружу. А лица не видать. Будить «гостя» я не стал. Мало ли что, может, он перепутал койки, и мы, в конце концов, не в вагоне с проданными плацкартами. Я лег на соседнюю.

1.

Следующие трое суток, уходя утром и возвращаясь вечером из поездок с о. Серафимом, я находил своего нового соседа в прежнем положении. Он спал не шевелясь, не переворачиваясь, подтянув колени к подбородку. Ночью он не храпел, не вскрикивал, не говорил во сне, спал тихо, как сурок.

А на четвертый день он ожил. Поднялась с подушки бритая голова и обнаружила бледное лицо с узенькими щелочками глаз. Удмурт или чуваш, подумал я. Увидев меня, голова спросила, чуть заикаясь: сейчас день или ночь? «Вы спите уже трое суток, — сказал я, сейчас вечер. И кажется, 14 марта». «Три дня?» — воскликнул он, и в глазах, удмуртских или чувашских, блеснула короткая и быстрая искра — все удивление.

На самом деле глаза были марийскими и вятскими. Сосед мой представился Киром, я не стал уточнять, имя ли это или позывной. Родом он был из марийской деревни, 40 км до г. Уржум Вятской губернии. И когда я решил поддержать разговор и сказал, что знаю Уржум, потому, что в нем родился Сергей Киров, Кир марийский очень обрадовался и улыбнулся мне как родному. Значит, вы начитанный человек, сказал он, вы читали «Мальчик из Уржума». Эта книжка была у меня в детстве.

Я промолчал, потому, что не читал, но про книжку слышал.

«Простите, пожалуйста, я буду много говорить, — сказал Кир. — Мне обязательно надо выговориться. А то кажется, что язык засох, не ворочается от трехсуточного молчания. Но вы не думайте, я не болтун. Сейчас выговорюсь и замолчу».

«Куда ранены?» — зачем-то спросил я.

«Никуда, — ответил мариец Кир. — Контужен второй раз. В этот раз не очень сильно. Без крови из ушей, перепонки целы, и вроде соображаю всё, только слышу туговато, но это пройдет. Парни-санитары говорили, что мне пить алкоголь нельзя, иначе тронусь кукушкой, так я и не пью совсем. Даже к пиву не тянет. Так что у меня хорошие шансы».

Действительно, он не мог остановиться и говорил, говорил, говорил. Я слушал, сидя на койке, нарочито медленно раздевался, укладывался, заворачивался в спальный мешок и еще, сколько было сил, слушал его, боролся со сном.

Потом пришли парни из роты охраны госпиталя на свои четыре часа отдыха, и мой сосед переключился на них. А я благополучно заснул. И так было ещё три вечера подряд. Я возвращался и, словно сказку на ночь, слушал Кира. Рассказы его о себе, деревне, Уржуме и жене были какими-то невесомыми, обманчиво легкими. Как будто и нет никакой войны вокруг нас. Дом, родители, колхоз, маслосырзавод… Что объединяло все рассказы — труд.

Кир работал с каких-то полудетских лет, но вспоминал об этом безо всякого бахвальства или сожаления. Просто это была самая удобная форма повествования. Не от события к событию, как обычно рассказывают о себе люди, а от работы к работе. За свои 39 лет, он только и делал, что трудился, никаких заметных должностей не занимая. Однако умудрялся жить хорошо — ровно и тихо, как дышать во сне. Переехал в Подмосковье. Подрабатывал на стройке. Не стеснялся «должностей» грузчика, курьера, разносчика товаров по полкам, кассира, раздельщика мясных туш, а потом и повара холодного и горячего цехов в крупном супермаркете столицы. Обзавелся квартирой, перевёз жену, нарожал двух детей.

Конечно, я спросил, как он попал на фронт. Добровольно, ответил Кир. Он не служил в армии, и никто не собирался его призывать. Однако после объявления мобилизации он пришел в военкомат и попросился. Сказал, что не может дома сидеть, когда такое дело. «Такое дело» казалось ему исчерпывающим объяснением. Я пробовал получить подробности, но и подробности были без подробностей. Кир понимал ситуацию так: война всех касается. Всех, значит и его.

Дальше начинаются чудеса, в которые трудно поверить, иначе как — на войне всё бывает.

Тем же ровным голосом, каким Кир рассказывал про колхоз и маслосырзавод, он рассказывал о том, как вырос во взводе разведчиков из стрелка до гранатомётчика. Я чувствовал в его словах приглушенную мужскую гордость. На передовой он был с декабря.

Если меня спросят, что сделал дьячок Знаменской церкви села И. для победы и мира, я могу честно сказать только одно — служил добрым вестником. Жена рядового Кира ничего не знала о своем муже как минимум последние три недели, с момента их последнего разговора. Контуженного Кира привезли в госпиталь, он отлежался, наговорился, а мне только на четвертые сутки пришло в голову спросить — знает ли семья о том, что он здесь. Нет, ответил Кир, не знает.

Порядки в нашем госпитале были строгими, слава Богу. Из всех мобильных телефонов сим-карточки изымались. Выйти на связь с миром можно было только в одном укромном месте на пару часов в сутки, и то далеко не всем. У Кира не было телефона вообще. А попросить сообщить о себе домой он стеснялся.

Я стал тем человеком, кто сообщил жене Кира о том, что ее муж жив. Когда я писал ей сообщение в «телеге», то чувствовал себя почти героем войны, почти ангелом.

Свою будущую жену Кир встретил в Уржуме, на маслосырзаводе. Ее звали Кира.

Пресс-служба Минобороны РФ/ТАСС

2.

Середина истории — маленькая железнодорожная станция, в тысяче километров на юг от Москвы. Вокзал с часами, бюст генерала, в честь которого названы станция и город, площадь с клумбой, торговые ларьки, жара. Неумолкающие сычи ухают в кустах, сводя с ума однообразием песен. Станция есть, а поездов нет. Они не ходят с 2014-го. Украина прямо за путями. Они целые, но давно не хожены — не езжены. Поезда идут в обход.

Рельсы уснули и забыли песни про нежность, когда груженые составы, сотни «тачанок» — колесных тележек с грохотом накатывают, волнами ложатся на путь, и от прикосновений этих содрогается и дышит земля. Пути зарастают бурьяном, а лавочки на перронах, давно не крашенные, облупленные, вымоченные летними дождями и зимними ледяными ливнями, высушенные солнцем или морозом, стареют, ветшают и, кажется, еще больше сгибаются внутрь от старости и жалости к себе.

Да, и вот еще что. С этой станции Григорий Пантелеевич Мелехов уезжал на фронт Первой мировой. А сегодня фронт в 150 км к западу от нас.

Вообще, находиться здесь нельзя. Перрон и лавочки являются пограничной зоной. До войны граница проходила прямо по пешеходному переходу над путями. Пункты пропуска на спусках с лестниц. Будочки пограничников и сейчас стоят здесь. Но вид имеют общий со станцией — обшарпанный, заспанный, ленивый и всем своим видом говорящий: «Граждане, идите куда хотите, на все четыре стороны!» Строгое дыхание границы не чувствуется. Но стражники имеются. Дверь будочки была открыта, и оттуда доносился задорный мужской гогот. Служба шла здесь вполглаза. Держать на замке границу, которая уже не граница, никому не хотелось.

Мы прошли мимо гогочущей будки, поднялись на платформу и сели на первую же лавочку под мостом. Было ли это вторжением в приграничную зону? Бог весть. Но что-то наглое в действии прочитывалось.

У меня было две бутылки пива, а у нее одна соленая рыбка чехонь. Она отломила плавники, положила рыбу на скамейку между нами и сказала:

— Вы кушайте, не смущайтесь.

— Да, — сказал я.

Есть не хотелось. Глоток холодного пива был желаннее и дороже любой еды.

День был чудовищно жаркий и сложный. Мы проехали 650 км, словно в духовке, внутри волонтерского уазика, не знавшего, что такое кондиционер. Положение мое было отчаянное. Я вез лекарства на фронт, всего десять коробок. Но на каждой из них было написано, что температура хранения не должна превышать 25 градусов выше ноля.

Сегодня с утра и всю дорогу температура воздуха на трассе М-4 «Дон» рисовалась от 30 до 36 градусов. И все мои потуги «охладить» груз не могли спасти положение. Окна и задняя стеклянная дверца в машине были нараспашку, а ящики я завернул в специальное эмчеэсовское одеяло — от перегрева. Но что-то подсказывало мне, что все эти старания — мертвому припарки. К вечеру я чувствовал себя вареным яйцом, в горле першило от запаха бензина и выхлопных газов.

Поэтому пиво было обжигающе прекрасным и незаслуженным утешением. Миссию я наполовину проваливал. Но отступать было некуда. Вторая половина миссии сидела рядом со мной на скамейке и предлагала мне разделить соленую чехонь. Ее звали Кира. Я вез жену марийца Кира к нему в госпиталь. По личному разрешению комбата. И только на один день. Сам Кир об этом не знал.

Я вытащил рыбий пузырь из чехони.

— Мой дедушка учил меня поджечь его на спичке, — сказал я. — Тогда — вкусно.

— Мой Кира тоже так любит, — сказала женщина. — Поджигает и ест. А я только плавники и хвостики люблю.

— Что ж, самое вкусное — спинку — мне оставляете?

— Ешьте, конечно. Мы с Киром так всегда рыбу и делим. И я больше копченую люблю.

В чем-то они были очень похожи — Кир и Кира. Хотя он мариец, она русская. Он из деревни, она из города. Оба типичные вятчане — невеликого роста, но скроенные ладно, словно по одной мерке. Не суетливые, даже медлительные, собранные внутрь, а не наружу, и внутрь себя как будто постоянно смотрящие. И интонация в разговоре узнаваемая, хотя и без вятской скороговорки и любимого местного «ну дак што?».

— Как же вы его на войну отпустили, — спрашивал я.

— Со слезами, руганью, даже до развода, — говорила Кира. — Никак не хотела отпускать. Вы знаете, что у него один глаз почти не видит, так, процентов на десять?

— Он не говорил.

— И не сказал бы никогда. Его поэтому и в армию не забирали.

— А как же сейчас взяли?

— Не знаю. Он пошел, и его взяли. Он всегда хотел военную форму носить. Вот — дождался. А у меня два брата на войне, и дядя ветеран Чечни. Умом-то я понимала, что он прав, но сердцем никак не принимала. Страшно… А как там, правда страшно?

Она с самого начала, как только мы выехали с подмосковной станции Михнево, задавала мне этот вопрос. И я видел, как быстро накатывались слёзы на её глаза. Но, честно, я не знал, как отвечать.

Пил пиво и потихоньку откусывал от чехони. Отсюда, с заброшенной по вине войны и странно мирной, тихой, плывущей в мареве и запахах полыни и конского щавеля железнодорожной станции всё казалось не страшным. А лишь заколдованным чуть-чуть, самую малость.

— Знаете, — сказал я, — пройдет немного времени и всё вернётся. Я в этом уверен. Станция оживёт, стены покрасят, пути подновят, будылье скосят, и придут с юга и севера поезда. И люди с чемоданами будут сидеть на нашей с вами лавочке и ждать прибытия своего поезда.

Тут я замолчал и подумал про себя, что там, куда мы едем, страшно. Но говорить женщине об этом смысла не имело никакого. Она ехала к живому мужу.

Казалось, мы обречены. Не прошло и часа, как в Тульской области у нас на полном ходу вылетела передняя часть кардана. Уаз затрясся в судорогах, словно его укусил тарантул. А по днищу, как кувалдой, замолотил железный кулак. Кое-как мы съехали с трассы на стоянку большегрузов. Я полез под машину и понял, что мы «приехали». Кардан разлетелся «в щи», вырвал электрическую проводку и повредил сцепление. Можно было сворачивать экспедицию.

— Мы с вами здесь надолго, — сказал я Кире, внутренне признавая свое поражение и готовый отправить её домой не солоно хлебавши.

— Да, я поняла. — Сказала она.

И я почувствовал в её интонации, что о никаком возвращении не может быть и речи. Она едет к мужу. Остальное как будто неважно.

Так и случилось. Я перегрузил драгоценные коробки с лекарствами в магазин автозапчастей, под кондиционер, и там же получил телефон ближайшего эвакуатора.

Отче Николае, моли Бога о нас! Помощь примчалась через 15 минут. Нас отбуксировали в Венев, и там в течение всего дня лечили раненый уазик. В мастерской работал глухонемой механик, парень лет тридцати, дело свое он знал, слава Богу.

Когда в девятом часу вечера я решился спросить старшего мастера, кто виноват в поломке — я или непредвиденные обстоятельства, мастер замялся, а глухонемой механик, по губам прочитав мой вопрос, замычал, несколько раз ткнул пальцами себе в глаза, мол, надо было смотреть, ударил себя по ушам, мол, надо было услышать признаки приближающейся беды, и скрестил руки на груди — мол, поэтому и случился такой трындец. Я прекрасно понял, кто дурак. Это было настоящее Божье вразумление. Через немощное мира сего.

А мастер говорил механику: ты уж постарайся, эти двое, как и ты, Богу молятся — твои люди. Целый день мы с Кирой слонялись по Веневу. Читали Псалтирь в Рождественском соборе. Ездили на святой источник 12 братьев. Пили квас и кофе. Ели жареный минтай с пюре в столовке. Я спал на земле в парке. Ездил за новым карданом в Тулу.

В сумерках выехали. Ночевали в придорожной гостинице — она в номере, а я в уазике, в обнимку с коробками. Утром, по холодку, тронулись дальше и весь день пилили сквозь 36-градусную жару. С одной остановкой на Дону в Верхнем Мамоне.

— Вы же гордитесь своим мужем, — сказал я безо всякой вопросительной интонации.

И она ответила мне так же — без восклицательной:

— Горжусь. Но, когда увижу, убью. Столько он мне боли причинил. Я первый месяц каждый день плакала.

Так я и съел почти всю чехонь и допил пиво. В этот момент на лестнице над нашими головами раздались шаги и забряцало оружие. Я встал и выбросил в урну остатки рыбы и пустые пластиковые бутылки. Мы спустились по ступенькам с перрона на площадь. И тут сверху, с пешеходного перехода раздался голос:

— Молодые люди, а что вы здесь делали?

Над перилами свешивалась голова пограничника с удивленным лицом.

— Ничего не делали, — дерзко ответил я.

— Подождите, — сказал военный, он терялся в догадках.

— Вы гуляли, что ли? — задал он несвойственный пограничнику вопрос.

— Гуляли, — утвердительно сказал я.

— Просто здесь на лавочке гуляли? — спросил пограничник, чувствуя, что прошляпил каких-то редких нарушителей несуществующей госграницы.

— Просто гуляли, — подтвердил я.

— Вы хотя бы местные? — умоляющим тоном спросил горе-стражник.

— Нет, — честно ответил я. — Сверхценную гуманитарку везем туда. А что?

РИА Новости

3.

Ранним утром мы пересекли границу и въехали в ЛНР. Через час достигли города Беловодска. Здесь с нами случилось происшествие, короткое и незначительное, к нашей истории отношения не имеющее. Но имеющее отношение ко мне лично. Рассказываю кратко.

Очень хотелось есть. В 8 утра единственной открытой точкой общепита оказался ларек с шаурмой на площади у собора. Я зарулил к нему и остановился метрах в двух. Открыл дверь и услышал голос с интонацией, от которой у меня последние тридцать лет стынет кровь. «Молодой человек, а вы не мохли бы свой тарантас подальше отохнать от моей кухни, а то приедут хаишники и хвост прижмут и вам, и мне».

Я повернул голову и увидел площадку с фигурной плиткой, фонтанчик без воды и две резные скамейки, стоящие углом друг к другу. На одной из них сидела хозяйка шаурмы, ларька с пирожками и, чего уж там, всей окрестной беловодской вселенной. Лет тридцати пяти, сама тонкая, а грудь, как у ледокола, глаза яркие и острые, стреляют в тебя в упор из-под прямой челки каштановых волос. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять — особа себе цену знала, но не знала удержу своему языку.

Никакие «хаишники» ей страшны не были. Пытаться прищемить ей хвост — занятие бесперспективное. Просто мой верный уазик залез на ее территорию, как будто ей под майку, чего стерпеть она никак не могла. Окажись на моем месте шестиосный военный «Ахмат», и он получил бы «на орехи».

В одно мгновение я узнал «родное» — без кавычек. Матушка моя, жена «единоутробная», родимое мое ребро адамово, была из этих мест. И тридцать лет назад она разговаривала точь-в-точь, через предложение вставляя эти невыносимо прекрасные «гля!» и «тю!». За истекшие годы жизни «тю» и «гля» ушли, а интонация, гонор, и неприщемляемый хвост остались. И, услышав голос, как выстрел, я вдруг остро понял, зачем я езжу в Донбасс и делаю то, что делаю. Эта земля — ее родина, пропитала меня насквозь и стала моей родиной. И другого выбора у меня нет.

Неожиданно осчастливленный, я отогнал уаз на «безопасное» расстояние, принял шаурму из рук беловодчанки со всем, что она туда небрежно и щедро запихала, заплатил не глядя, благодарил раз семь и отполз к машине, как пёс, получивший от хозяйки кость. Вслед за мной в киоск нарисовалась очередь из беловодских мужиков. И чего приперлись, ревниво думал я?

***

Дорога была совершенно пустынная. Асфальтовая река бежала сквозь запаханную степь, но ни людей, ни техники не видно. Солнце плыло над над нами, похожее на перестоявшую, побелевшую яичницу, не включаясь на полную мощность, и почему-то казалось, что жара и зной сегодня отступили.

Не помню, как зашёл разговор, но Кира сказала, что не знает ни одной молитвы, и даже «Отче наш» для нее — закрытая дверь.

Я подумал, что милосердие Божье «живет и работает» по законам, которых нам, людям, никогда не постичь. И тоска, совершенно неуместная, ненужная перед въездом за фронтовую полосу, жгутом сжимала сердце.

— Когда в церковь захожу, — говорила она, — плачу, плачу, плачу, не могу остановиться и сколько там нахожусь, все время плачу, и уходить не хочется.

Я думал, думал, думал, вцепившись в руль «уазия». Может быть, Бог принимает стенание за покаяние? И слёзы женщины, проводившей мужа на фронт, отпустившей его в игру со смертью, слёзы, которые Он же сам и дает ей выплакать, омыться ими, согреться или утонуть, но выразить всю боль, и тоску, и неприкаянность, каким-то образом Он принимает за что-то еще и претворяет в «прикаянность»? И принимая, слыша, утешая, Сам же прощает — тихо, не вторгаясь, не оставляя и следа, незаметно, не меняя в слепой душе и йоты. Так только Любовь может поступать.

Я рассказал ей «Отче наш». О каждом слове, всё, что знал. О близости к Небесному Отцу рассказал. А о пропасти, нас с Богом разделяющей, не стал говорить. Только о том, что сердце может почувствовать себя частью Его. И перестать болеть одиночеством. В этот момент не чувствовал себя ни героем, ни благовестником, ни миссионером — никем, очень маленьким человеком, который верует в невидимое и неосуществимое.

Выехали в деревню Чмыровка.

Вот, говорю, а местные жители уверены, что Остап Бендер отсюда начинал поиски 12 стульев. Потому, что роман начинается словами »…ровно в полдень, со стороны деревни Чмаровка…».

А где по настоящему происходит действие, спрашивала Кира? Рыбинск ни за что и никому не отдаст славы «Старгорода», с видом знатока заключал я.

***

Дмитрий Феоктистов/ТАСС

Еще через час или чуть больше мы въехали в Н. Все картины разрушений, всё, что война с таким неприкрытым злорадством и сладострастием показывает человеку еще не привыкшему, Кира встретила по-вятски, сдержанно, молчаливо, заливая внутрь себя как в глубокий кувшин с узким горлом и плотной крышкой. Только однажды, что-то почувствовав в воздухе, она спросила с удивлением, а почему пригоревшей гречневой кашей пахнет?

Гречкой пахло ещё с зимы. Когда украинцы попали ракетой в зернохранилище, по внешнему виду напоминавшее топливные ангары. Взрываться гречка не умеет, и, обидевшись, она принялась тлеть и дымиться. Запах пригоревшей каши в ветреную погоду носился по окрестностям как наваждение. И пахло всегда мирно, вкусно. Гречка без слов говорила о войне и мире и словно на мгновение останавливала первое и являла второе.

Я боялся, что когда-нибудь приеду, а госпиталь мой передислоцируют, и я его потеряю. Но мы въезжали во двор, и все здесь было по-прежнему. Только удивительно тихо. На фронте было затишье, и госпиталь мой как будто дремал. Комбат был в отпуске.

Отдав коробки с лекарствами, признавшись, что выдержать температурный режим мне не удалось, я поехал в корпус «Д». Постучал в дверь, оттуда звякнуло колечко на ремне автомата и раздался голос: «Два гуся!» Я должен был произнести вторую часть пароля. А про пароль-то на радостях и забыл. Промямлив что-то совершенно идиотски неуместное, «прошу прощения, щас узнаю», я съездил в штаб и привёз пароль.

И тогда дверь мне открыл Кир. Он стоял на крыльце и смотрел на меня всеми своими марийскими и вятскими глазами.

— Здравствуй, Кир, — сказал я и осекся: кажется, с момента встречи, мы так и не перешли на «ты».

— Здравствуйте, — сказал Кир.

Мы обнялись, и он сказал:

— Хорошо, что вы приехали.

— Гуманитарку привёз, — медленно сказал я.

— Очень хорошо. Надо помочь разгрузить? Сейчас я ребят позову.

— Но не только, — сказал я и замолк, глядя в марийские и вятские глаза.

Ради этого момента я сюда ехал. В наглости своей и дерзости, дьячишка окаянный хотел привезти на войну Радость и подарить Радость тем, кто её долго не испытывал. Хотел побыть перевозчиком, переносчиком и дарителем радости, хотел увидеть, как в человеке вспыхивает, пламенея необжигающим огнем, радость, и сам хотел почувствовать, как сердце рвётся наружу. Я хотел… да мало ли чего я хотел?!

— Я вам жену привез, — произнес я тщательно приготовленную фразу.

В глазах рядового Кира блеснула короткая и быстрая искра — всё удивление.

В этот момент я услышал, как хлопнула дверца машины, и мимо меня с шумом пронеслась большая белая птица. Птица с лету, с размаху ударилась в грудь Кира и забилась, заметалась в молчаливом крике. Она словно хотела впрыгнуть в него, втиснуться, спрятаться с головой и крыльями — и не могла сделать этого. А он не мог поймать её и удержать. Она отбивалась, отпрыгивала и снова врезалась в него, опустив голову и беззвучно плача. Ни одного звука не издала Кира, ни одного слова не сказал Кир.

На крыльцо высыпали парни из роты охраны и жадно, с завистью смотрели на них.

4.

У этой истории нет окончания. Пока идет война, точки жадно пытается ставить смерть. А мы из середины истории, из сердца истории перетечём снова в её начало.

На следующий день, в полдень, я должен был увезти Киру на Большую землю. Я проверил все жидкости в уазике и ждал на крыльце корпуса «Д». Кира не выходила. Я вспомнил, что еще не ходил на место, где в прошлые приезды прятал уазик от чужих «птичек».

Отсюда открывался «Сталинград» — лес, сожжённый направленным огнём, и руины завода на фоне молчаливого и спокойного неба. Я шёл, по привычке выглядывая в траве серые «лепестки». И увидел их — Кира и Киру. Они стояли тихо-тихо, прижавшись друг к дружке, совершенно неподвижно, не шелохнувшись, словно в игре «колдунчики», и даже, показалось мне, неразличимо, кто из них кто. Да будут двое — одна плоть, вспомнил я неисполнимую заповедь Христа.

Я смотрел на них и видел, физически чувствовал, что во всём видимом окружающем мире не действует время. Нет, знаю, куда оно делось, но его не существовало. А за исчезнувшим временем куда-то исчезала и война. Вся без остатка. И руины за вятскими головами больше не вызывали ни страха, ни ужаса, словно они уже были преображены. Два маленьких человека любовью в сердце останавливали время и прекращали течение войны.

***

Я вернулся на крыльцо и решил ждать хоть целую вечность, лишь бы там, у вятских, ничего не заканчивалось.

Через какое-то время услышал за спиной странные, торопливые шаги и, обернувшись, лицом к лицу встретился с… козой. Серо-белая, грязная, всклокоченная коза, переминаясь с ноги на ногу, осмотрела меня с кротким любопытством и даже морду тянула к моей, что-то вынюхивая. Вымя у этой козы было чудовищных размеров, почти как у коровы, оно болталось у нее между ног, как мешок, а розоватые соски волочились по асфальту.

Виталий Тимкив/РИА Новости

Тут же из-за угла высыпали на двор больше десятка коз, больших и маленьких. Взрослые щипали траву и листья с шелковиц, до которых могли дотянуться, а мелкие скакали, прыгали и бодались друг с другом, падая с лестницы. Последней вышла козья Хозяйка — вылитая киношная старуха Изергиль. Пожилая неопрятная женщина в кожаных рабочих ботинках, перевязанных проволокой, в бесформенных мужских штанах и линялом мужском пиджаке. Седые волосы были заправлены в пучок на макушке. В руках палка и пакет с травой.

«Изергиль» подошла ко мне и спросила: «Тут був хирурх Антоша. Он все ко мне за молоком ходил — чого не ходыть?» «Не знаю», — пожал я плечами. Вопрос о персонале госпиталя никак не мог обсуждаться с местными. «Эх, — старуха вздохнула. — А мы утут в подвале от бомбежки ховались, колы ти стрэляли. Я разочка два утут только сэдила. И все за коз думала, как они без мэнэ под бомбежкой з ума сойдут. И потим до ных ушла и уси снаряды над головой фьють-фьють… Меж коз и хавалась. А потим их столько народылось! Поганки».

Я молчал и слушал.

«А Харькив-то вы вже взяли?» — вдруг спросила она. «Харьков? — воскликнул я. — Нет, вже не взяли». «Понятно, — протянула она, — значит на Лимане стоите». Я опять промолчал.

«Ну ладно, — добавила она. — Антоше передайте, шоб за молоком прыходыв».

«Хорошо, — сказал я, — передам».