Кончился ли прогресс и кто должен его восстановить?
Хотя мы привыкли считать прогресс благом, история этой идеи трагична и противоречива. Люди всегда жили в предпоследнюю эпоху, на пороге Конца. Пессимистичный вариант объявлял современность временем предельной деградации, «железным родом», «Кали-югой», последним шагом перед апокалипсисом. Оптимисты также ожидали скорого качественного перелома: прихода царства божия, начала по-настоящему человеческой Истории, окончания «Двапара-юги» (предпоследняя четверть восходящего цикла). Споры велись о системе координат (божественная история или раскрытие природы человека?), но ощущение невидимой силы, которая вот-вот приведёт человечество к его высшей точке, упорно сохранялось.
По распространённому мнению, в конце ХХ века произошёл слом «стрелы прогресса» и люди оказались в «вечном настоящем» — будь то победа либерального глобализма или капиталистического общества потребления. Преображающей катастрофы так и не наступило; вернее, за катастрофами лишь продолжилась «нормальная жизнь». Коммунизм и иные альтернативные системы предстали временными экспериментами, сводящимися к удачам и неудачам в распределении ресурсов. Мир даже не пришёл к какой-то новой гегемонии; скорее, жизнь распалась на сопоставимые формы правления, способы управления, классовые социальные сети, культурные среды, более или менее развитые рынки. Капитализм, висящий над всем этим разнообразием, скорее бесконечно перебирает отдельные элементы и стили жизни в поисках прибыли, чем ведёт человечество к какому-то невиданному будущему.
С традиционной точки зрения, мы живём в век безнадёги и пессимизма. Марксисты (не без оснований) надеются, что это лишь признаки переходной эпохи: система находится в становлении, новый передовой класс ещё не дооформлен, а потому не способен осознать себя и свои интересы. Однажды новое повествование, новый нарратив сложится и мы поймём, в какую точку следует стремиться дальше. Но параллельно возник иной подход, напрямую адресующийся к проблеме неопределённости: сюда можно включить авторов, относящихся к критической теории, объектно-ориентированной онтологии, (пост-)структурализму, теории систем, пост- или метамодернизму и т.д. Для них качественный переход к свободе уже произошёл, но в несколько извращённом виде. Мир не предопределён (если вообще когда-то был), пластичен, его путь зависит от сознательности и воли людей. В то же время сеть властных отношений и опосредованных культурой материальных влияний сдерживает творческий потенциал. Проблема больше не в том, как найти путь истинный (зацепиться за божественное провидение, сила которого потянет историю дальше), а в том, как сконструировать сознательное (а порой хотя бы иррациональное, фанатичное) общественное движение, способное действительно вырваться из клетки и не стать очередной провалившейся утопией.
Обзор подобных концепций предлагает российский историк искусства и философии Александр Марков в книге «Критическая теория». Автор рассматривает мыслителей и деятелей искусства из России, США и Европы с конца XIX века, чьё внимание было приковано к процессу конструирования общественных институтов и практик, то есть к созданию правил того поля, на котором уже развёртывается конкуренция политических и иных сил.
Одной из фундаментальных проблем здесь является классическое соотношение бытия и сознания. Допустим, народники пытаются проповедовать крестьянам критическое отношение к институтам; но почему крестьяне, заключённые в эти самые институты, должны радикально поменять своё мышление? Распространённый подход исходит из неспособности сконструированной системы охватить всё богатство реального мира. Марков считает общим тезисом критической теории «нехватку языка», впрочем, работающую в обе стороны — и в сторону угнетателей, и угнетённых. Речь может идти об экономических или социальных практиках: Бруно Латур описывает сообщество как сборку, учитывающую одни элементы (научные открытия, группы, силы природы) и игнорирующую/подавляющую другие. Но нередко разговор заходит об иррациональном, подсознательном элементе (Марков отмечает огромное влияние психоанализа): можно вспомнить, что психологи нередко связывают построение порядка с подавлением или переопределением «спонтанной» сексуальности; экономисты сетуют на невнимание капитализма к эмоциям и доверию как основе общества. Философы рассуждают о том, что различие всегда предшествует тождеству; синтез противоречивых элементов не приближает нас к истине (как у Гегеля), а лишь создаёт абстракцию, насильно подавляющую разнообразие (негативная диалектика Теодора Адорно).
Господствующий класс в конечном счёте вынужден прибегать к насилию и властным жестам, чтобы «вытеснить» несоответствия. Напряжение снимает многоуровневая система институтов, но лишь отчасти. Всё это открывает потенциал внутреннего «взрыва», а также сознательного проговаривания «вытесненных» элементов. Соотношение двух перечисленных моментов является предметом спора. Марков уделяет много внимания роли «возвышенного» и катастрофы в критической теории. Ряд авторов (особенно французских) предполагает, что процессу «называния вещей своими именами», да и вообще создания формальной системы всегда предшествует аффект или эмоциональный опыт. Соответственно, шок катастрофы должен стать моментом системного изменения. Впрочем, по факту одного этого мало: вспомним Мэри Дуглас, на исследованиях антропологов показавшую, что даже жестокость элит в условиях массового голода обычно выливается лишь в укрепление власти и старых представлений, если к тому моменту у народа не возникло альтернативных общественных структур. Надежды на катастрофу скорее напоминают веру в «крота истории», который в ключевой момент сам всё сделает.
Более перспективным кажется упор на «маргинальность» и пограничность, по мнению Маркова, характерный для художественной литературы. Речь идёт об осмыслении зон, не вполне вписывающихся в каноны системы: периферии, диалекта, размывшихся норм. В этих местах можно найти практики и концепции, бросающие вызов системе, особенно в момент её слабости (катастрофы). В чём-то близки к этому теоретики «разрывов». Например, Питер Фенвес видит преобразовательный потенциал языка не в том, что он может прийти к истине («правильным» смыслам и действиям), а в его незавершённости и порождаемому этим удивлению. В менее абстрактной форме о том же говорят Казимир Малевич или Саймон Гарфилд, отстаивающие важность лени: человек должен иногда останавливаться, отказываться от производства и навязанных ему функций, чтобы по-другому взглянуть на окружающий мир и найти в нём новые возможности. В общем, мыслители ищут и создают зоны, в которых ритм и логика системы не действует, так что людям приходится изобретать что-то самим.
Впрочем, некоторые исследователи указывают, что разрывы постоянно создаются во взаимодействиях живых людей. Несмотря на влияние стереотипов или организации пространства, человек всегда вынужден интерпретировать входящее сообщение, а в деятельности то и дело возникают непредвиденные ситуации, требующие вынесения суждения. Здесь несложно заметить центральную идею марксизма: творческий труд является сущностью человека, и даже познание окружающего мира требует преобразования его (и трудящегося), не сводясь к пассивному созерцанию. Может показаться, что таких мелких «отклонений» недостаточно (известно, что люди склонны согласовывать новую информацию с имеющимися убеждениями), однако авторы вроде Трауинна Эггертссона видят здесь главную угрозу институтам. Так, даже самая продуманная политическая и экономическая реформа порождает целую цепь непредвиденных реакций и потому никогда не достигает цели. Другое дело, что системы обладают ресурсом устойчивости и «неэффективность» не приводит автоматически к «полному краху».
Соединение перечисленных предложений можно найти, например, в анализе крестьянских восстаний у Эрика Хобсбаума. Историк утверждал, что для начала бунта требуется совпадение нескольких условий. Во-первых, в сообществе должна присутствовать небольшая доля приверженцев радикального религиозного учения (привносящая элемент «небесного» в земные проблемы). Во-вторых, более «светские» лидеры должны учредить общие ритуалы вроде карнавала, регулярных собраний села или циркуляции анекдотов. Наконец, требуется установление нестандартной практики (примера иного быта), например, торговли с городов, похорон на общем кладбище и т.п. Только такая не совсем вписывающаяся в стандарты, но при этом осознанная солидарность может спровоцировать восстание в момент голода или войны (катастрофы). Марков здесь отмечает, что неолиберальный лозунг «общества не существует» касался именно подавления подобных локальных социальных механизмов, выбивающихся из узкого экономического проекта.
К сказанному следует добавить характерную для критической теории тему изменения цели действия при сохранении его структуры (идея, поданная «сублимацией» Фрейда, то есть перенаправлением эроса). Можно вспомнить Чарльза Тилли, подчёркивавшего роль «репертуара» в коллективном сопротивлении. Так, сельские ритуалы осмеяния неверных супругов в определённый момент превращаются в демонстрацию против коррумпированного политика, а сети взаимопомощи — в революционную организацию. В критической теории точкой поворота служит, опять же, катастрофа либо провокация современного искусства. С этим же связаны исследования «интернет-троллинга», а конкретно — ситуаций, когда злоумышленник поворачивает логику системы против неё самой.
Теоретики медиа, с философской точки зрения, ставят ещё более радикальные вопросы. Критика массмедиа (в частности СМИ как в «обществе спектакля» Ги Дебора) предполагает, что современные информационные инструменты позволяют уже не просто принимать наличие неких рамок взаимодействий, а целенаправленно конструировать их. Однако мы снова сталкиваемся с классической проблемой бытия и сознания. Понятно, что точное знание о мире позволяет его продуктивно использовать или даже изменять. Но справедливо ли это для проекций и моделей? Допустим, Эвальд Ильенков, признавая необходимость для человека работать именно с «отражениями» (представлениями) о реальности, предостерегал от догматизма, то есть самостоятельной жизни этих отражений, никак не соотносящейся с материальными законами. В том же духе Марков указывает на различное отношение к очкам (да, преломляющим свет, но всё-таки не создающим иллюзию) и к камере-обскуре (создающей отдельное изображение реальности, которое можно обвести карандашом и затем менять — на бумаге, но не в жизни). Проще говоря, если человек получает возможность создавать и изменять свою персону в интернет-пространстве — в какой степени (и при каких условиях) это остаётся иллюзией перемен, эскапизмом, а в какой становится базой для реального изменения личности? Подобные дискуссии Марков рассматривает в отношении кино, но похоже, что мыслители и там не пришли к чётким выводам.
Пожалуй, среди наиболее разработанных критических идей можно отметить акцент на посредниках (технических, институциональных, индивидуальных). Марков подробно описывает, как ныне считающиеся великими мыслители «создавались» менее известными, но обладающими нужным местом в социальных сетях и коммуникативными навыками людьми. Джон Урри прослеживает то же для науки и техники: общественные силы, заинтересованные в изобретении, влияли на его судьбу гораздо больше, чем его объективные качества. Мэтью Джексон применяет схожий подход уже к сообществам и сетям знакомств. В анализе успешных революций и восстаний также внимание сместилось с роли авангарда или передового класса на коалиции различных сил (что привело критическую теорию к замене пролетариата на весьма рыхлые и ситуативные союзы граждан, то есть к противоположной крайности, пока что не очень-то себя оправдавшей).
В общем и целом на данный момент критическая теория оправдала своё название: в последней главе книги приводится ёмкий исторический анализ, связывающий технические изобретения, политическую конъюнктуру, культурные противостояния и социальную психологию. Но, как подметил Бруно Латур, всё это с трудом складывается в позитивную программу (впрочем, ровно те же аргументы работают и в отношении самого Латура). Описанные Марковым идеи обрисовывают массу потенциально «слабых мест» текущей системы, да и систем вообще, но опыт их задействования остаётся скудным или неубедительным (так, при всей комплексности размышлений об искусстве, творческая интеллигенция оказывает мало влияния на общественные процессы; по крайней мере, после ситуационистов во Франции 1968 года).
Пораженчество 80-90-х годов основывалось на том, что капитализм достиг реальной гегемонии. Субкультуры и маргиналы стали простой копией буржуазной иерархии, иллюзорной альтернативой. Люди напрямую воспринимают полученную информацию, минуя фазу всякой интерпретации или освоения. И Марков намекает, что реальный кризис состоит прямо в обратном — в хрупкости сообществ и солидарности. Люди растеряны; они переживают историю лишь как ностальгию, делясь друг с другом локальными сенсациями, при том что каналы их коммуникации легко оборвать. Мануэль Кастельс доказывает, что граждане активно обрабатывают и переоценивают поступающую к ним информацию, всё меньше доверяя её источникам (СМИ, институтам). Однако, по мнению Питера Слотердайка, это перешло в другую крайность — цинизм, обесценивание всяких идеологий и дискурсов.
Возможно, главным сегодняшним вызовом является не разрыв оков тотальной власти, а сборка распадающегося (и, в частности, отпадающего от государства и крупных институтов) общества. Критическая теория, изучающая именно создание систем, могла бы помочь этому, отказавшись от поиска властного насилия в любых отношениях и взаимодействиях. Латур утверждал, что увлечение понятием «тотальности» приводит к одновременному преувеличению непоколебимости системы при парадоксальной вере в то, что её можно разрушить точным уколом в определённую точку. Вероятно, позитивная программа заключалась бы в связывании локальных сопротивлений и «разрывов» в новую, альтернативную систему (что является условием революции по Тилли), пусть она и будет включать какие-то властные отношения или условности. Пока же продуктивные предложения критической теории в основном сводятся к анархическим экспериментам: выходу за пределы системы тут и там, в том числе у себя в душе. Следует ли такая программа с необходимостью из описанного Марковым? Только при перфекционизме, когда подрыв системы становится не просто самоценностью, а самодостаточной деятельностью. Впрочем, соединение теории с группами активистов (как в схеме Хобсбаума) должно исправить перегибы; а затем, как предсказывает теория, привести не к идеальному результату, а к непредсказуемой, проблематичной, но всё-таки новизне.