Запах страха. Военные записки одного дьячка, часть девятая
Я постоянно вспоминаю один день войны. Один-единственный день, о котором официальные сводки и военблоги молчали, потому что ничего особенного не случилось. Но я запомнил его в подробностях. Хотел бы забыть — не могу.
Времени утекло много, столько близких людей с той поры ушли на войну, стольких мне пришлось записать в вечное поминовение. А день тот продолжает во мне жить своей особенной, отдельной жизнью — длится, длится, длится…
Словно пребывал он себе в вечности, а потом вдруг откололся от неё и осколком прилетел мне в сердце. Там и живёт по сей день, а я смотрю его как нескончаемый сон.
Продолжение. Прошлые части — здесь и здесь.
1.
В батальоне отец Серафим имел позывной Вездеход. Вряд ли он придумал его себе сам — наградили. Это был человек самой заурядной внешности, невысокий, щупленький, но неутомимый и всепогодный.
Когда началась война, ему было далеко за шестьдесят, из которых последние тридцать он служил в одной из сибирских епархий. «Воевать» он отправился не раздумывая, возраста своего как будто не чувствовал. Фронт посещал не короткими наездами, а полугодичными командировками. На фронте он жил.
Я никогда не видел его уставшим, недовольным, раздраженным или скучающим, хотя всё перечисленное гроздьями висело на каждом из «насельников» нашего медико-полевого «монастыря» № Х.
Но все прочие занимались самым необходимым, важнейшим и наглядным делом — спасали человеческие жизни. А чем таким наглядным и важным занимался отец Серафим? Спасением души и примирением с Богом бунтующей человеческой плоти? Ага, щас!
Нет более химерического, фантастического и неосязаемого занятия на земле, чем эти. Мирный-то человек едва-едва «про Бога» вспомнит. А сам Бог настолько не вмешивается в жизнь мирного человека, что встретиться им есть чудо.
Утверждение же, что на войне, в окопах атеистов не бывает, считаю ошибочным — ещё как бывает. Окопы полны неверующими, не ведающими и не помнящими…
Каждый божий день отцу Серафиму приходилось доказывать себе и окружающим свою необходимость. И почти каждый вечер признавать, что бесполезность одерживает вверх. Про себя я вообще молчу: более клоунской фигуры на фронте, чем помощник священника, выдумать невозможно.
Война отца Серафима заключалась в следующем: он должен был ездить по подразделениям и… нести Благую Весть о Христе воинам. Утешать, наставлять, поддерживать, врачевать душевные раны, причащать Христовых Тайн.
Но приехать в подразделение было само по себе архинепростой задачей. Требовалось точно знать где, к кому и когда. Сделать это было возможно только в том случае, если а) командир был не против, б) имелся транспорт, в) имелся проводник, г) на блокпостах не чинили препятствий к проезду «гражданских» в рясах, д) в подразделении находились люди, которым действительно требовался православный священник.
Слишком много условий. Ни о какой планомерности в работе речи не шло. Нам несказанно везло в том, что наш отец-комбат был верующим, воцерковлённым человеком и максимально старался помочь в решении боевой задачи отцу Серафиму.
Но соседний полевой госпиталь, к примеру, верующим начальником не располагал, потому наши попытки заехать к ним с душепопечительской «миссией», всего-то семь километров от нас, всегда наталкивались на холодную стену. Мы всё время куда-то срывались, ехали, искали, плутали, ошибались и нередко возвращались, солоно не хлебавши.
Поэтому основным местом, где отец Серафим и я (как Дон Кихот и Санчо Панса) ежедневно пытались нести высокое служение Богу и ближним, оставался наш медбат № X.
2.
До войны здесь располагалась городская больница. При взятии города больничные здания пострадали незначительно. Стёкла частично вставили, частично заклеили серебристой плёнкой, светомаскировку соблюдали строжайшую. И пока фронт не отодвинулся на запад, в здании использовали для операций только первый этаж.
Здесь был приёмный покой — коридор и стеклянная загородка, где записывали раненых. Стояли две скамейки, а в углу — коробушка с грязной солдатской обувью. Здесь всегда было полутемно и толпился солдатский народец: грязный, мокрый, окровавленный, замученный и растерянный.
За дверью тянулся коридор с осмотровыми, перевязочными, операционными, туалетами, медскладом и пр. И именно в графе «пр.», в самом конце коридора, находилась «духовная лечебница» — наш церковный оплот: молитвенная комната с иконостасом из реек и ткани, два подсвечника, две лампадки, иконы на стенах и подоконнике.
Размером «оплот» был меньше кухни в хрущёвке — пять квадратных метров. Но это было единственное место, где я не чувствовал себя лишним человеком. Думаю, что и отец Серафим примерно так же себя ощущал, хотя не признавался в этом.
Здесь батюшка служил молебны, крестил солдат, принимал исповеди, причащал Христовых Тайн. Здесь он молился — сугубо в одиночестве и подолгу. Мы с ним оказались «ранними пташками» — просыпались затемно. Он поднимался из своего подземелья, где жил в одном «кубрике» с комбатом, двумя хирургами и начальником контрразведки. А я приходил из соседнего корпуса, мы сталкивались у дверей нашего «храма».
Я ждал, пока он закончит своё утреннее правило. Посередине коридора имелся «карман», где в мирное время пациенты смотрели телевизор, а сейчас стояли столы с чаем, печеньями, мёдом, сахаром, консервами. И два дивана, на которых ходячие раненые ждали очереди на осмотр или перевязку.
На втором этаже располагалась батальонная кухня, склад продуктов и палата, где под охраной содержались раненые пленные.
3.
Иван Лузгин с позывным «Чук и Гек» занимал в батальоне невообразимую тьму важнейших должностей. Как они официально именовались, не знаю.
Лузгин был вездесущим и многозадачным. То он записывал прибывающих и убывающих раненых, то составлял графики дежурств офицеров, то стоял «на банке» — на часах и на телефоне, то разбирался с какими-то мудрёными документами лично с комбатом, то тянул куда-то телефонные кабели, то сопровождал тяжелораненых в Луганск, то ездил на КамАЗе за соляркой, то чинил провода вокруг госпиталя на столбах линий электропередачи, то выезжал с комбатом на вертолётную эвакуацию.
Писарь Лузгин был, несомненно, универсальным солдатом. Регулярно мы встречались с ним в точке пересечения маршрутов — на скамейке в приёмном покое. В каком-то смысле это был мой дежурный пост.
В случае возникновения задачи, поездки к бойцам, водитель батюшки должен быть под рукой, в шаговой доступности. Поэтому я частенько сидел в углу на лавке — вроде как бесцельно, но готовый выехать в любой момент.
На этой лавке мы вели с Лузгиным задушевные беседы. Здесь я узнал, что он, на секундочку, … ювелир. А писарско-штабная деятельность — это его военная специализация, полученная ещё во время срочной службы. До войны он работал на ювелирной фабрике в одном из северных городов и ни за что на свете не сменил бы профессию.
О родителях он рассказывал с иронией, как о святых или блаженных людях. Уверял меня, что его папа с мамой до сих пор любят друг друга, прожив бок о бок тридцать пять лет. Они всю жизнь отдали одному предприятию — государственному заповеднику, в котором занимались изучением, разведением и сбором ягоды клюквы.
— Учёные-клюквоведы, — говорил Иван с ухмылкой.
— Это же здорово! — с завистью говорил я.
— Но так не бывает, — отвечал Лузгин. — Они ездят на работу на троллейбусе. Никогда не садятся, а стоят на задней площадке, им до сих пор нравится, когда корму троллейбуса потряхивает, словно лодку, а они смотрят в окно на проезжающие машины, улицы и людей. Когда выходят на своей остановке, то до дома идут за ручку, как школьники.
— Тебе завидно или стыдно? — спрашивал я.
— Не знаю, — честно отвечал Лузгин.
— Ты глуп, Иван Лузгин, — откровенно заявлял я.
Про старшего же брата, о котором сообщил ещё при первой нашей встрече, он вспоминал постоянно — так сильно он был к нему привязан. Брат считался в семье выдающейся личностью. Потому что ездил на Восток, в Поднебесную и жил в шаолиньских монастырях. Изучал боевые искусства, заразил Ивана любовью к восточной философии.
Лузгин называл себя приверженцем кодекса бусидо. По мнению ювелира, правила жизни самурая очень подходили ему по характеру и роду деятельности. Например, «каждый день самурая должен приносить подвиг».
Дело не в том, чтобы мечом махать и спасать кого-то, объяснял мне самурай Лузгин, а в самоощущении, готовности, самоотдаче. Ювелир за своим рабочим местом точно способен на подобное. К православию он относился ровно так же, как к своим чудаковатым родителям — с лёгкой иронией, снисходительно.
На этой же лавочке Иван поведал мне, как родной брат, кадровый офицер спецназа, когда началась война, прятал младшего брата от войны.
— Когда объявили мобилизацию, — рассказывал Лузгин, — он был в отпуске, примчался, увёз меня на съёмную квартиру, заваленную продуктами и всем необходимым. Велел сидеть и не рыпаться. И я сидел.
— Долго?
— Три недели. Он сказал, если его убьют, я должен остаться с родителями.
— Но ты не остался?
— Я там чуть не рехнулся. Выпил три ящика пива, сожрал пуд макарон. И все думал: ну да, правильно, я должен быть с родителями, они старенькие. Но как я буду смотреть в глаза его дочери, если он не вернётся?!
Лузгин пришёл в военкомат в последний день мобилизации. От брата не было никаких вестей уже семь месяцев.
4.
Ночной пароль назначался в 18 часов, он состоял из четырёх цифр. Мне требовалось спросить их у вэпэшников (ВП — военная полиция), дежуривших в главном корпусе, запомнить, пройти двести метров до корпуса Б, где я ночевал, и сообщить на входе.
Однако именно в ту ночь я умудрился забыть пароль, пока шёл. И чуть было не получил премию Дарвина за самую глупую смерть. Дьячок Знаменской церкви села И-го, Христофор Каменный, находясь примерно в пяти километрах от линии фронта, стоит у запертой двери полевого госпиталя в кромешной луганской ночи и на вопрос о пароле честно отвечает — забыл.
В ответ он слышит клацанье затвора автомата и напряжённую тишину. Напряжённая тишина у него в животе — естественная реакция организма на сигнал мозга, что из-за дощатой двери щас вылетят злющие осы, вопьются ему в живот и не станет дьячка на свете… И некого винить. Кроме идиотской памяти, которая презирает цифры, если они не связаны с каким-нибудь конкретным событием.
Я сделал шаг в сторону, прижался спиной к стене и понял, что возвращаться в главный корпус тоже бессмысленно. Там, у закрытой двери, будет тот же вопрос. И, видимо, тот же ответ.
Что делать? Выход один. Ночевать в кабине св. Уазия, который стоит метрах в пятидесяти, приткнувшись бортом к стене разбитого детского отделения. Здесь другая напасть: между «живыми» больничными корпусами —асфальтовые дорожки, между разбитыми — трава, а в траве — «лепестки».
Примерно один-два раза в неделю кто-то находит или наступает на них с известным исходом. По траве идти всего 10–12 шагов. Метры считаются так: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя, грешного». На каждый шаг. И свет налобного фонарика судорожно щупает траву.
За детским отделением начинается та часть города, которую война не пощадила. Перепаханная взрывами земля, посечённые и вымершие кварталы трёхэтажек, обрушенные корпуса комбината за железной дорогой и обгорелые спички соснового леса…
Святой Уазий, сохрани меня, пожалуйста, шепчет дьячок, ступая по траве ватными ногами. Я больше не буду забывать пароль. Честное слово.
Завернувшись в плащ-палатку, свернувшись калачом на ящиках с консервами, я заснул в ту ночь самым счастливым сном. Как человек, который чудом избежал беды.
Первая утренняя новость — свет нездешний. За окном Уазия — белым-бело. Зима вернулась. Под колёсами — нетронутый, кипенно-белый снежный ковёр. А ведь уже две недели как вся земля обсохла и цветы повылезали, весь осенне-зимний мусор вокруг больницы собрали в кучи и сожгли, лавочки в больничном сквере подлатали.
Днём на солнце было градусов двадцать пять. И тут на тебе — зима.
5.
Вторая новость — земля под ногами стонала, словно по ней били кувалдой. Звенели стёкла в разбитых оконных рамах. Канонада становилась злее с каждой минутой, пока я шёл к главному корпусу. В небе несколько раз с хищным рёвом проносились железные птицы.
Я прошёл больничный коридор насквозь: все палаты и операционные пустовали, только в одной из подсобок пожилой дядька-санитар забинтовывал новые пластиковые «шины».
В часовне горел свет, значит, отец Серафим читал своё утреннее правило. Я вернулся в приёмный покой, сел на банкетку в углу. И вот тут-то всё и началось.
Но ещё перед тем, как «началось», дверь распахнулась, и с улицы въехала каталка с раненым. Почему-то он был голым, а простыни под ним — смяты, словно он бился в припадке.
Два медика везли каталку, с трудом придерживая раненого за плечи и ноги. Раненый неистово рычал, мычал, выл, махал руками как мельница крыльями, колотил затылком край тележки. Фельдшеры провезли его мимо приёмного покоя сразу в операционный блок. Дежурный побежал в подвал вызывать хирурга. Через несколько минут наверх поднялся заспанный Осетин.
Настоящего позывного его я не знал, «Осетина» придумал сам, потому что слышал, как он мимоходом в разговоре с кем-то упоминал город Даргавс. В батальоне его все побаивались. Он был человек резкий, вспыльчивый и, на секундочку, полковник медицинской службы. Хотя ни одного человека в «погонах» я здесь не встречал.
Зато своими глазами видел, как этот полковник взорвался, когда старшина Якин влетел в операционную во время операции в кевларе, разгрузке и с автоматом. Вместе с Осетином наверх поднялся и мой Чук и Гек — Ваня Лузгин. Увидев меня, он никуда дальше не пошёл, сел на скамейку и немедленно заявил.
— Сегодня достанется нам.
— Что достанется?
— Наши пошли в наступление, — просто и буднично сказал Лузгин. — А снег — как назло. Всё развезёт. Сегодня всем туго придётся.
— Этот оттуда? — спросил я, кивая на раненого.
— Нет, — ответил Лузгин, который на удивление всё всегда знал о происходящем в батальоне. — Этот — нарик: нажрался дури и в печку упал. Ожог какой-то степени. До сих пор в себя не приходил.
Нарика увезли в операционную, но очень быстро выкатили обратно и, прислонив к стене, оставили лежать одного. Он немного успокоился и только скулил во сне. И слюни пускал ручьями.
А потом действительно началось. К больничному пандусу подъезжали эвакуационные грузовики, из них сыпались на асфальт раненые — лёгкие, которые могли двигаться сами. Девушки-фельдшеры везли каталки с тяжелыми.
Приёмный покой, всегда полутёмный из-за тусклой лампы при входе, заполнялся тёмно-зелёной массой бушлатов, курток, комбезов — все в грязи. Лиц было не различить. Мужики садились на лавки, кому не хватало места — на корточки, другие стояли у стен, третьи просто толпились в проходе. Предбанник напоминал рыбацкую корзину-ловушку, куда рыба заплывает и стоит, не находя выхода.
Велено было всем снять обувь и оставлять её в ящике в углу. Многие стояли босые, почему-то не соображая надеть резиновые шлепанцы. Снег и грязь мгновенно превращались в лужицы, пол в приёмной чавкал, санитар бесконечно елозил тряпкой у всех под ногами.
Удивительно хороши были две девушки-фельдшера, по лицам — бурятки. Раненый народец — тусклый, ошарашенный, серый, а эти две сияли как начищенные чашки с блюдцами из дорогого сервиза. Они только что случайно встретили друг дружку, служили в разных подразделениях и защебетали, как птицы в весеннем саду. По-своему, по-бурятски.
Ничего их не смущало: мужики, грязь, кровь — это же обыденность. И этот смех, непонятный говор, улыбки на лицах-блюдцах, смеющиеся глаза всему вокруг сообщали какую-то несбыточную лёгкость.
Лузгин смотрел-смотрел на буряточек-медичек и ни с того ни с сего сказал:
— Жениться мне надо.
— Оптом бери, — сказал проходивший мимо старшина Якин.
— Они же неразлучны, как камень и оправа. — мечтательно заявил Лузгин. — Это я как художник говорю.
Девушки поболтали, получили какие-то бумаги на руки и укатили каждая к своим. А раненый солдатский народ продолжал затекать внутрь: коридорный предбанник превращался в забитый под завязку утренний автобус.
6.
В какой-то момент хлопнула уличная дверь, в покой завели двух пленных. Руки за спиной, на головах мешки. Каждого вёл, поддерживая за локоть и толкая чуть впереди себя, дюжий разведчик.
Они прошли в двух метрах от меня и какой-то странный, необычный запах хвостом пронёсся рядом. Я его не узнал и не придал значения. И тут случился казус.
Крайний пленный, проходя мимо сидящих солдат, задел одного из них плечом. У того повязка висела прямо на глазах, он не мог ничего толком видеть. Но задел больно. Солдат простонал, дёрнулся вслед проходившему и даже не ударил, а стеганул ладонью, как плёткой, в проходящую спину.
Пленный втянул голову в плечи. И всё это увидел наш осетинский хирург-полковник. Вернее, увидел он только последнее, как наш солдат ударил пленного. Осетин подскочил к солдату, поднял его за шиворот на ноги и заорал на весь коридор:
— Ты что делаешь, сволочь? Над пленным глумишься?! Я тебе, сука… — и не договорил, задохнулся от ярости.
Солдат смотрел на медика, ничего не понимая. Он выглядел как кот, нагадивший мимо лотка и схваченный во время преступления. Я подумал, что каждый увидел лишь часть картины и сделал больно другому не со зла, а спонтанно. Но ярость осетинская меня поразила.
— Комбат просит батюшку найти, — высоченный старшина Якин повис над ухом. — С пленными поговорить.
— Он в молитвенной комнате, — сказал я и побежал догонять процессию.
Утренний нарик так и лежал у стены на каталке. Он проснулся и громко, бессвязно и страшно матерился. Глаза его были бессмысленными и дикими. Рот изрыгал слова, на слова не похожие, скорее на блевоту из букв. Санитары привязывали ему руки скотчем к железным полозьям носилок.
Отец Серафим только закончил молиться, когда мы вошли. Разведчики зачем-то остались за дверью, а я протиснулся внутрь и встал за спинами пленных. И снова почувствовал необычный запах, исходивший от этих людей.
Вошли комбат и начальник контрразведки. Сняли завязанные узлом тряпки с глаз пленных.
— Как вас зовут? — спросил батюшка.
— Антон… Тихон… — прохрипели пленные.
— В Бога веруете?
Тот, что постарше, промолчал. А молодой замотал головой и проговорил поспешно и с характерным малороссийским акцентом: «Верю… верю». И заплакал.
Священник обратился к старшему:
— Ты видишь здесь врагов?
Тот промолчал, поджал губы.
— И я не вижу, — сказал отец Серафим, глядя ему прямо в глаза. — Мы говорим на одном языке. И язык этот русский. Господь и святые, — он указал на иконы за своей спиной, — внимают нам одинаково, без различий. Откуда же тогда беда между нами?
Пленные молчали. Да и что бы они ответили?
— Кто-то решил, что вы больше не будете русскими, — продолжил священник. — И кто-то решил, что мы, — он показал рукой на комбата, контрразведчика и себя, — неправильные русские. И надо нас всех пе-ре-де-лать. Смять и вылепить новых, как зайцев, из пластилина. Но вначале взять и разорвать по живому. Чтобы больнее было, чтобы ничего не поняли.
Он обращался только к старшему. Тот слушал угрюмо и безразлично.
Молодой всхлипывал и связанными руками тёр глаза.
— Ваш Киев на такую историю согласился, а мы — лишь отчасти, — сказал отец Серафим. — Я не хочу быть «пластилиновым», вылепленным по чьей-то хотелке. У меня Христос — глава и генерал. А у тебя есть кто?
Вопрос был к старшему, но ответил молодой:
— Да-да, мамка, сеструхи и отчим. И кот… — он шумно дышал, гонял туда-сюда слякоть в носу, дурацкая икота мешала ему говорить.
Лицо у старшего было землисто-чёрное с подсохшими ручейками крови на небритых щеках. Он посмотрел на товарища своего, как на жужжащую муху. И опять ничего не сказал.
-— Можешь молчать, не верить, — продолжал священник. — Но я тебя врагом не считаю, — на этих словах пленный впервые поднял глаза на священника. — Ни Москва, ни Киев, ни НАТО ваше, ни английский хрен с горы меня этому не учили и не заставляли так думать. Только Господь Бог. Для которого и ты, и я, и товарищ твой — дети.
— Мамочка, мамочка, — тихо, сквозь слёзы простонал молодой пленный.
— Я сейчас об одном вас попрошу, — произнёс отец Серафим вдруг изменившимся голосом.
— Помолитесь вместе с мной, сможете?
Он посмотрел на пленных и обернулся лицом к иконостасу из деревянных реек с образом Спасителя, Богородицы, Георгия Победоносца. Вслед за ним повернулись комбат, а контрразведчик остался стоять чуть боком, чтобы глаз с пленных не сводить до конца.
Отец Серафим произнёс:
«Господи, милосердный Боже, спаси нас. Души наши спаси. Молю Тебя как стоящий на краю смерти, и прошу: каждого защити, заслони Собой от зла, неправды и лукавой тьмы, что хочет нас поглотить и истребить.
Прости нас, согрешили мы перед Тобой безмерно, отвернулись от Тебя, забыли, предали как иуды последние. За то и терпим сейчас поношение и огонь геенский лижет души наши. Но мы же твои дети, мы предали, а Ты не предаешь, мы забыли, а Ты не забываешь, не оставляешь, но прощаешь и исцеляешь все разбитое и превращённое в прах.
Мы и есть прах, сами себя до этого довели. Из последних сил зовём Тебя со многими слезами, недостойны — да, неисправимы — да, неблагодарны — да, незачем нас жалеть — да. Но не изгони нас вон. Страшна тьма внешняя. Прости нас, исцели, победи в нас, даруй нам Твою победу и возстави совесть нашу…»
Пока батюшка молился, я пытался молиться ему вслед, но меня всё время отвлекал запах. Мне казалось, что он заполнял всё помещение комнаты и все должны были его остро слышать. Это был не обычный дух человеческого тела — не обычный солдатский, вонючий, грязный, затхлый. И не запах спекшейся крови на бинтах.
Это было что-то другое, новое и пугающее. И только когда пленным одели повязки на глаза и увели, меня осенило. Это был запах страха. Запах человеческого тела, которое сквозь кожу, всем составом своим чует, как близко подошла к нему смерть. И как животное, инстинктивно пытается спастись, отпугнуть врага или выразить свой ужас, выделяет из кожи омерзительный фимиам.
7.
Весь коридор был заполнен ранеными. В «кармане», на сдвинутых столах, в беспорядке громоздились банки с медом, вареньем, сгущёнкой, чай в пакетах, сахар в пластиковых вёдрах, тушёнка всех видов — и печенья, баранки, вафли и прочая снедь к чаю.
Сюда большинство раненых, способных ходить, перетекали из приёмного покоя. Все они были посечены осколками. Все были ошарашены, возбуждены, смятены и подавлены только что пережитым.
Мне казалось, что у всех ребят, столь разных и непохожих между собой, стояла в глазах одна общая картинка, как застывший кадр диафильма, в котором земля уходит из-под ног, земля поднята на дыбы, земля летит вместе с небом, земля сыплется сверху снегом и железом. И этот дьявольский танец вбирает в себя, как в воронку, каждого из них, стремится проглотить, запеленать тьмой, как нежить-снегопад.
Никто из них ещё не понял по-настоящему, что выжил. Потрясение продолжалось по инерции. Они всё еще были там: в поле, в посадках, лежали в воронках, прятались за сожжённой броней, ползли в траках от гусениц танков, в чёрных лужах воды.
Зазеркалье не отпускало их.
Они с жадностью набрасывались на чай. Эти убогие пластиковые стаканчики с тонкой и сминающейся под кипятком «шкуркой», хлястик чайного пакетика и белая крупа-сахар — всё в это в коричневых пальцах, с глиной под ногтями.
Две руки, почти сложившись в горсть, держатся за эту пластиковую кожицу с горячим подкрашенным кипятком. А он выплёскивается, льётся за бортики, обжигает, летит на пол. Жизнь, которая никак не хочет прийти в себя, удержаться в покое. Никаких конфет или печений им и не хотелось. Только чай, сахар, горячее тепло.
Так я и нашёл своё место на этой войне: я подавал им чай. Кипятил воду, наливал в стаканчик, окунал чайный пакетик, насыпал сахар, предлагал баранки. Вскрывал тушёнку и резал хлеб. Я — тыловой трактирщик, открыл свою «Чрезвычайную Чайную» в госпитальном «кармане», и от посетителей отбоя не было.
Ничем другим я им пригодиться не мог. Только однажды молодому парню-танкисту, который стеснялся сесть на диван в своём комбинезоне с налипшими кусками грязи, глины и травы, прямо приказал сесть и стянул с него рванину.
Я помню многих ребят в лицо — из тех, кому наливал чай и сыпал сахар. Один из первых, утренних — маленький, толстенький, как Карлсон, медик: печальные интеллигентные глаза, молчун, раненный во время эвакуации, кажется, в плечо, он постоянно уступал свою очередь на осмотр и перевязку тем, кто на его взгляд был «тяжелее». Стоял в уголочке, прислонившись к стене, изредка что-то объясняя и показывая бегавшим санитарам.
Длинноносый рыжий парень с миллионом веснушек по всему лицу бродил по коридору и всем показывал снимок в телефоне, на котором была запечатлена пуля, сидящая в его голове, без всякого ущерба для последней.
Молодой, тощий, как Дон Кихот, парень ходил раздетым — в одной майке и штанах. Костлявые «подростковые» ключицы выпирали наружу, как на учебном скелете в кабинете биологии.
Он рассказывал историю, как прошлой осенью потерял дрон и отправился его искать. Ходил несколько часов, заблудился, забрёл в какое-то село — и там, на старой пасеке, между ульев нашёл свою «птицу». Но прежде, видимо от усталости и напряжения, на него напала какая-то «нечеловеческая мирная тишина». И он четыре часа лежал между пчелиных домиков, как Гулливер в Лилипутии, смотрел на небо и ел повылезавший зелёный лук и осенний мёд, который пчелы оставили себе на зиму. А он, значит, как Винни-Пух, поживился — и слаще мёда он не встречал никогда.
Был там дядька средних лет, калмык из Элисты, говоривший про себя: нет страшнее человека на войне, чем сапёр с воображением. Потому что с воображением и фантазией замаскировать мины можно так, словно ты художник Левитан или Шишкин — картины пишешь.
Глаза его при этом хитро поблёскивали. Но я, говорил он, шестерых человек от смерти спас. Дважды при штурме брал в плен и в том словно находил себе и своему ремеслу с убийственным воображением оправдание.
— Может, я и выжил сегодня, что не убил никого из них просто так, ради шутки, — говорил он и просил найти вместо свиной тушёнки куриную.
Ещё был сибиряк, охотник, кержак: брови висели над глазами, как седые еловые лапы. Переживал, что пока его тащили контуженного, потерялся нож, который ему подарил дед. А с тем ножом дед ходил на медведя. И ножа было жальче, чем исковерканную руку. Ранена была правая, а он левша.
Отец Серафим беспрестанно появлялся между ранеными, разговаривал, слушал, молился, обнимал, кропил святой водой. И с какой-то особенной, отчаянной убеждённостью твердил:
«Братцы мои, хорошие мои, не материтесь, оставляйте эту гадость, чаще вспоминайте Имя Господне. За матом — бес, за именем Христовым — ангел. Если уходить из жизни, то с именем Божьим. По нему и встретят там».
Не уверен, что парни прислушивались к его словам. Но не зря же он был Вездеходом, что не останавливался перед стеной, какой бы глухой она не казалась. Калмык, хоть и представлялся буддистом, с радостью принимал окропление: «Хуже не будет, воду не заминируешь…»
Сибиряк отказывался, прятал глаза под еловым лапником бровей и отворачивался от священника.
Никто из них не знал всей обстановки на фронте. Никто толком не знал поставленной задачи, выполнена она была или провалена. Бой каждого длился всего несколько минут с того момента, как десантные машины выбрасывали их в точке.
Кто-то сидел с каменными лицами, за которыми ничего прочитать не удавалось, другие говорили без умолку о всякой чепухе, многие откровенно плакали, узнавая о тех, кто остался «в том грёбаном лесничестве» и не веря вестям о двухсотых.
Я видел, как старшина Якин переписывал что-то с жетона умершего раненого в блокнот, как закрывал над его головой чёрный пластиковый пакет на молнии. Человек скрывался в темноту. Эта темнота оставалась с нами ещё некоторое время физически, лежала на полу у стены чёрным блестящим куском антрацита, мозолила глаза.
Я видел, как огромного роста штурмовик с каким-то отчаянным упорством смотрел и смотрел в бумажную карту, водил пальцем по чёрным квадратикам, на которые карта была разлинована. Среди этих скрещенных нарисованных линий он сегодня прожил очень короткую и страшную жизнь: бежал, падал, полз, кричал, пытался что-то сделать, кого-то вытянуть, кого-то предупредить, дождаться помощи и выполнить боевую задачу.
Утренний нарик вернулся в сознание. Но легче от этого никому не стало. Потому что он продолжал ныть и материться на всех проходящих. Требовал развязать себя и сыпал бессмысленными угрозами в адрес любого, кто приближался к нему.
Осетин снова удивил меня, когда однажды не выдержал, оторвался от операции, выбежал в коридор и, наклонившись к лицу обгоревшего, громко произнес: «Я тебя прошу как человека, обращаюсь к совести твоей: заткнись, умолкни хоть на несколько минут. У нас здесь люди страдают, мы пытаемся им помочь. А ты ведёшь себя, как последняя конченая скотина».
Он пытался воздействовать словом. Но очень многим, думаю, всем, очень хотелось его выключить — причём навсегда.
Тяжелораненых я видеть не мог, их сразу увозили в операционную. А там, когда не приди, картинка не менялась. В течение 12 часов — ярко освещённая комната, хирурги в синих костюмах, склонённые спины, закрытые лица… А на столе — чья-то открытая, уходящая, истекающая в минуты жизнь. И полное, сосредоточенное молчание. Тишайшая война.
Странно, но именно в такие моменты чувствовалось, как живёт госпиталь. Огромный улей, в который слетались раненые пчелы, приносившие на себе не пыльцу, а живое страдание, муку и оставлявшие их здесь, запечатывая соты густой корочкой боли.
8.
Лузгина в тот день я больше не встречал. Старшина Якин сообщил, что тот уехал вместе с комбатом на вертолётную эвакуацию. Я поймал себя на мысли, что не видел дневного света уже десять часов кряду. Моя «чайная» работала без перерыва на обед.
Чтобы хоть как-то себя занимать, лишь бы не уходить от ребят, я устроил инвентаризацию чайно-бараночного хозяйства, застелил столы свежими белыми скатертями. А тушёнку разобрал по мясному составу и выстроил ровными рядами-башенками — внёс свой вклад в битву с хаосом.
Только часам к семи поток раненых начал убывать. И тогда тот же Якин, проходя мимо «чайной», шепнул мне, что Лузгин убит.
Продолжение следует.