Смех с гранатой на шее. Военные записки одного дьячка, часть седьмая
Записки дьячка Знаменской церкви Христофора Каменного, в которых он рассказывает о путешествиях по фронту вместе с писарем медбата Иваном Лузгиным, который боялся войны, высоты, темноты и очень любил своего командира — доброго товарища комбата.
На войне Бог живёт не по углам, а всюду. И прокладывает людям короткие дороги, чтобы они встретили друг друга. Человек и дом, кровля и посуда, чугунок с ухой, хлеб с салом, луковица, компот из сухофруктов и дрянной чай из веток — всё должно встретиться и освятиться. Времени мало, а смерть близко. Она летит навстречу бесшумно, как польская мина. И надо успеть.
В один из дней конца марта ехал я в город Н. Ямы на дороге — чистая мясорубка! Безобразные, провалившиеся рты чудищ с останками асфальтовых зубов сто раз пытались сожрать меня вместе с машиной целиком. И сто раз я удирал от них как заяц.
50 километров заячьих прыжков и петляний длились как кошмарный, бесконечный сон. А степь, прекрасная, безмятежная, стылая, плыла вокруг, кутаясь в тонкое синее марево. Это тепло солнца смешивалось с дыханием земли, освободившейся от снега. Туман висел в воздухе как марля, сквозь которую пролили молочные сливки.
1.
Въезд в город Н. охранял блокпост. Дураков, следующих по убитой дороге, было немного. Можно сказать, движение отсутствовало, и всей военной стражи на «заставе» имелся один-единственный человек: мужчина за пятьдесят, из мобилизованных, с трёхцветной бородой, в небрежно расстёгнутом бронике, откровенно и счастливо скучающий на этом спокойном участке под носом у войны.
Когда я подъезжал, он занимался тем, что бросал пластиковые конусы для ограждения дороги на кол, торчавший из земли, как цирковой артист — котелки на палку. И весьма преуспевал в этом.
Он остановил меня, спросил паспорт, внимательно пролистал страницы и спросил — оружие есть? Нет, ответил я. Он задумался: а чай? Этого добра у меня было полно. Я отсыпал ему листового чая прямо в каску и отдал коробку с гуманитарным печеньем. Но на встречный вопрос о дороге на госпиталь стражник не ответил. Он охранял въезд в город, но дальше шлагбаума и «опорника» из снарядных ящиков никуда не выбирался. Или делал вид, что не знает.
Я въехал в разбитый Н. наугад.
Дома смотрели на улицы чёрными зеницами. Стены оставались целыми и невредимыми, но люди ушли отсюда и унесли всё тепло и смысл. Тем более удивительно: возле первой же многоэтажки две женщины в домашних халатах собирали в кучи прошлогоднюю листву.
Я остановился спросить дорогу. По улице с лязгом катились друг за другом три бээмпэшки. Мой вопрос потонул в грохоте, секунд пятнадцать мы просто разглядывали друг друга, пережидая гвалт. И тут я увидел под ногами цветы. Они нагло торчали из мёртвой листвы, вытягивая вверх два широких зелёных листа и несколько фиолетовых головок на тоненьком стебле.
Там, где листву уже убрали, цветы стелились по земле, как рассыпанные новогодние гирлянды.
— Это у вас подснежники? — спросил я, забыв про всё остальное.
— Что вы! — ответили обе женщины, забыв про прошлогоднюю листву. — Это наши пролески!
— Никогда не слышал, — честно признался я и подумал: леса нет, а пролески есть.
— Подснежники у нас возле подъезда растут, — на всякий случай сообщили женщины и предложили мне экскурсию внутрь двора.
Я пообещал в следующий раз.
Город жил неестественно бодрой жизнью. Бросалось в глаза: улицы — грустные, люди, наоборот, — деловитые. Все куда-то озабоченно двигались, несли продукты питания в пакетах, авоськах и в голых руках, пилили доски возле гаражей, катались с железных горок, перебрасывались сдутым мячом, выбивали ковры на провисших верёвках, лузгали семечки под грибками на детских площадках, ехали на велосипедах с граблями на рамах или на вылизанных до блеска «Жигулях» объезжали воронки. И на лицах у них было написано: плевать мы хотели на эту разруху.
Люди собирали в кучи старый осенний мусор. Дым от куч валил на каждой второй улице. Горки листьев напоминали жилища хоббитов, а дым — растопленные камины с окороками на вертелах. От голода и дорожной тряски у меня не к месту разыгрывалось воображение. Плюс ко всему, отовсюду доносился гул тяжёлой колесной и гусеничной техники.
Проносящиеся по улицам «маталыги», КамАЗы, «Тигры» и «Ахматы» оставляли за собой шлейфы черного дыма. Где-то очень близко лаяли минометы. И земля дрожала у меня под ногами — с непривычки.
Разбитый город ничего, кроме тревоги и тоски, не будил. А люди вели себя так, словно говорили приезжему и ничего не пережившему: только вякни, как у нас хреново — в морду получишь. И были правы.
2.
Комбат ел щи. И еще пять офицеров, сгрудившись над столом, увлечённо гремели ложками. От щей в тарелках валил дым, как на улице. Едоки закусывали ломтями белого солдатского хлеба.
Комбат приветствовал меня неожиданным образом: после формального представления задал вопрос, помирать буду — не забуду: умею ли я управляться с ручной гранатой? В том смысле, чтобы правильно вставить и прижать её собственной головой к собственной шее.
— Нет. А зачем? — поинтересовался я, довольно смутно представляя себе гранату на шее.
— Значит, покажем и научим, — решительно сказал комбат. — А понадобится это в случае, когда вы будете возить нашего отца Серафима по подразделениям, и на случай внезапной и горячей встречи с ДРГ противника. В этом случае самоподрывная граната будет незаменима.
Я промолчал.
— А умеете ли вы обращаться с оружием? — спросил комбат.
— Нет, — ответил я с преувеличенным воодушевлением, за которым скрывалась признание бездарности, приехавшей в передовой госпиталь, — на что она рассчитывает?
Но комбата никакая бездарность не могла испугать.
— Это безусловное упущение, — резко сказал он. — Как вы собираетесь защищать нашего отца Серафима? Кадилом и устной молитвой? Придётся наверстывать и закрывать пробелы в базовых знаниях.
Понятно, что с фразы о самоподрывной гранате и устной молитве я уже испытывал к комбату необыкновенное чувство доверия и привязанности. Это нежное чувство сохранилось во мне до сих пор. Хотя и самоподрывная граната не пригодилась.
Что бы ни говорил комбат, он транслировал такую мощную и жизнеутверждающую энергию, что, если бы он приказал мне прыгнуть с летящего вертолёта, я немедленно бы выполнил приказ, уверенный, что содеянное пойдёт на благо и Родине, и мне, и вверенному комбатскому попечению подразделению.
— Когда научитесь собирать и разбирать автомат, прочистите всю сотню АК в подразделении, и тогда сможете претендовать на зачисление в батальон.
Я молчал, готовый на всё.
— А теперь отправляйтесь наверх, — сказал комбат. — Найдите человека с позывным Чук, или Гек, уже не помню… И передайте ему мой приказ о зачислении вас на кошт и довольствие.
И он пожал мне руку. Я шёл по подвальному коридору, пригибая голову, чтобы не разбить её о торчащие трубы, с полным ощущением, что жизнь изменилась навсегда.
3.
Военнослужащий с детским позывным «Чук или Гек» сидел в приёмном покое за детской школьной партой. Молодой парень, не старше двадцати пяти лет, высокий и тонкий, как аист. Ничего специфически военного в его облике не прочитывалось. Выглядел он отчего-то несерьёзно, не по-военному, не по обстановке. Возможно, из-за своего роста.
Как всякому высокому человеку, ему приходилось горбиться, наклонять голову, когда он заговаривал с «обычным» человеком. И тогда его лицо, безусое и безбородое, становилось близким, даже слишком. Светло-серые глаза смотрели весело, с острым интересом к собеседнику. Это подкупало.
Люди мало интересуются друг другом, а этот «аист» ел вас глазами. И видно, что искренне, не напоказ. Таков у него был характер и стиль общения.
«Чук или Гек» сразу отказался от своего позывного.
— Это комбат так меня назвал? — переспросил он. — Он каждый день мне новые имена даёт. То Лёлик и Болик, то какой-то Кржмелик и Вахмурка. На прошлой неделе я был Астериксом и Обеликсом, теперь вот Чук и Гек.
— Ваш комбат хорошо знаком с шедеврами мультипликации, — сказал я. — А почему двойное имя?
— Из-за брата, — быстро сказал он. — Брат у меня старший, где-то здесь, на передовой. Никак не могу его встретить с самого октября. И комбату все уши прожужжал о нём. У меня очень хороший брат. Я вам потом расскажу.
— Спасибо, — согласился я.
— Иван Лузгин, — представился он. — Писарь при штабе.
Должность он выделил голосом.
Это было необычно, фамилиями никто не делится. Это я позже узнаю, а тогда просто удивился: какая смешная фамилия! Как детская каша.
— Христофор Каменный, — ответил я.
— Правда, что ли… как Колумба? — изумился Иван, словно Колумб был его близким знакомым из Пензы.
Человек с лёгким характером притягивает к себе. Кто умеет удивляться, с закрытой дверью в сердце не живёт.
— Комбат вам рассказал про самоподрывную гранату? — спросил Иван.
— О да! — кивнул я.
— И мне тоже рассказывал, — здесь улыбка сползла с лица штабного писаря, он стал хмур и серьёзен. — Как мне вас записать? На какую должность?
— Нет такой должности, — ответил я. — Я здесь добровольцем, буду отцу Серафиму помогать в окормлении солдат.
— В кормлении? — переспросил Чук или Гек. — А у нас же Степан повар.
— Кормить и окормлять — разные вещи, — сказал я как можно серьёзнее.
— В церковных делах я плохо соображаю, — признался Иван Лузгин. — Но против ничего не имею. Отец Серафим каждое утро кропит меня святой водой. Уже сколько литров извёл. А я ничего — терплю и жив до сих пор, хоть и неверующий.
Бывает, что люди быстро сходятся. Хоть и разные совсем, но возникает расположение, и баста. А верующий-неверующий — побоку.
Лузгин отвёл меня в корпус «Д», представил коменданту, и они вдвоём определили место ночной дислокации, проще говоря, койку в подвале, где мне следовало жить всё время командировки.
Подвал этот, штатное бомбоубежище с советских времён, только начинал превращаться в новое отделение госпиталя. Два больших помещения уже были заставлены койками, но пустовали. У меня же была каморка с зелёно-белыми стенами. С низенького потолка свисали железные трубы, на стенах крепились воздуховоды и массивные ящики без замков.
Какая-то часть труб переходила из стены в стену, изгибаясь гармошкой. Словно гигантский удав ползал и застрял в нашем подвале. Где был его хвост, а где голова — никто не знал, но почти на всех его боках жутковатым красным трафаретом красовалось слово «всасывание».
Его первым я встречал по утрам, когда открывал глаза. Да, еще на одной из железных скоб, прямо над моей головой, висели старые и очень пыльные женские трусы. Снять их у меня почему-то не поднималась рука. Как это ни глупо звучит, но в окружении мертвого железа, бетонных стен, дверей с засовами, как в отсеках подводной лодки, в свете единственной электрической лампочки под потолком этот кружавчатый предмет обихода казался символом мира и надежды.
4.
На следующее утро, ровно в девять, я подогнал машину к главному корпусу. Отец Серафим назначил поездку в госпиталь к северу от наших позиций. Он был в полном священническом облачении на военный лад: епитрахиль, поручи, разгрузка, бронежилет и каска.
Рядом с ним топтался каланчой какой-то военный, тоже в полной выкладке: берцы, бронежилет, каска, автомат, аптечка. При ближайшем рассмотрении каланчой оказался наш штабной писарь Лузгин. Выяснилось, что теперь мы действуем в одном душепопечительском отряде — комбат определил его к нам сопровождающим, охраняющим и проводником. Видимо, моя фигура в качестве водителя батальонного священника показалась ему слишком хлипкой, он решил усилить группу рослым «Чуком или Геком». И слава Богу.
Здесь со мной приключилась смешная история. Отец Серафим велел немедленно облачиться в бронежилет, обязательное наличие которого оговаривалось еще до поездки. Бронежилет — предмет специфический, в гардеробе сельского дьячка обычно отсутствует. С предложением купить броник я побоялся обращаться к своей бережливой матушке, потому попросил знакомых найти мне защиту напрокат.
Добрые люди привезли прямо в день отправления увесистый рюкзак. Было сказано, что это штатный армейский броник какого-то 183-го уровня защиты — от всезнающего парня, увлечённого страйкболом. Прямо там, у крыльца госпиталя, я впервые раскрыл рюкзак и начал одеваться. Мне думается, что средневековые рыцари из своих замшелых могил смотрели на меня с большим удивлением, потому что узнавали себя.
Это был не бронежилет, а латы и доспехи парня, собравшегося сражаться с драконом. Весило всё это великолепие как мешок картошки. Всё, что можно было на теле закрыть — было закрыто, от шеи до паха и ниже.
Конструкция выглядела суперубедительной. В ней я мог бы уверенно соревноваться с лёгким танком или выйти в поле под град осколков. Но весь вопрос в том, что двигаться в этой танковой броне было весьма затруднительно. И самое грустное, вернее, смешное — залезть в латах в дверь УАЗика оказалось цирковым трюком.
Пока я одевался, затягивался, подвязывался и встряхивался под грузом плит, народу на крыльце собралось человек 15 — медиков и раненых. Все с возрастающим любопытством наблюдали за костюмированным представлением. Я из последних сил сохранял серьезное лицо, но догадывался, что дело пахнет керосином.
Я ломал комедию. Чарли Чаплин умер бы от зависти, видя, как я штурмую УАЗик, пытаясь взгромоздить свои 90 плюс еще 25 килограммов доспехов бронескафандра на водительское сиденье. Ценой невероятных усилий мне удалось это сделать.
На этом успехи закончились. Я больше не мог пошевельнуться и замер, как железный дровосек, которого запихнули в дупло дерева. На крыльце госпиталя хохотали в голос. Более грозного воина на всём фронте было не найти. Трепещи, НАТО! Христофор Каменный выходит на битву.
И тут пришло время позора. Я честно попросил помощи — со словами «вытащите меня отсюда, Христа ради, а то клаустрофобия начинается». И четыре человека, включая писаря Лузгина, в буквальном смысле выковыривали меня, по частям, из автомобиля, как Винни Пуха из заячьей норы, умирая от смеха. Бронированное чучело вынесли на руках и аккуратно поставили на ноги.
Потом кто-то успел сфотографироваться с чучелом. Хотя это категорически запрещено. Но как тут удержаться? Причиной комедии был костюм, используемый для специфических работ сапёров, но никак не для повседневной жизни вблизи передовой.
— А какая у вас гражданская специальность? — спросил кто-то из медиков.
Надо было ему сказать, что я из цирка-шапито. Но постеснялся.
5.
Мы двигались через разрушенную часть города, промзону в руинах, сожжённый сосновый лес, где от деревьев остались только обгрызенные карандаши, пересекли реку по понтонному мосту рядом с гражданским мостом, так и застывшим на дыбах после взрыва.
Потом проехали спальный район с разбитыми многоэтажками — некоторые подъезды осыпались с верхнего до нижнего этажа. Но за городом разбитая дорога превратилась в доброе шоссе, и война словно исчезла. Мы покатились веселее.
— Вы на меня не обижайтесь, — сказал Лузгин, но это было очень смешно.
По его голосу чувствовалось, что он хочет поддержать меня после фиаско с жилетом.
— На что обижаться? — ответил я. — Сам дурак.
Отец Серафим спрятал улыбку и отвернулся к окну. А ведь мог «нахлобучить» — теперь на мне не было никакой защиты.
— Не люблю пустых дорог, — сказал Лузгин. — Они мне плохие воспоминания навевают. — Он помолчал и добавил вдруг: — На этой войне я только и делаю, что косячу.
— На этой? — переспросил отец Серафим. — А вы и на других побывали?
— Нет. Только здесь, — поправился он. — И зачем я над вами, отец Христофор, смеялся?
— «Отцом» меня называть необязательно, — сказал я. — Не положено по статусу. И что это за сугубая совестливость? В святые собрались?
–Стать святым? Это ж подвиг надо какой-то совершить, а я не умею. Мне подвиги противопоказаны.
— Подвиги никому не показаны, — заметил отец Серафим. — Их искать — вредно. Бог сам найдёт подвиг для человека, по силам.
— Я уже здесь служил в медбате, ездил в охране раненых, — начал рассказывать Иван. — У нас приказ был в любой нештатной ситуации огонь открывать на поражение.
— Это как? — спросил я. — Как отличить штатную от нештатной?
–Очень просто. Автобус с ранеными не останавливается. А кто попробует его остановить, по нему можно открывать огонь.
— Не можно, а нужно, — поправил отец Серафим.
— Да, — согласился Лузгин. — Выехали мы из госпиталя, и после первого же блокпоста мне водитель говорит: «Какой-то *** пытается нас на «шахе» перегнать, фарами мигает то с одной, то с другой стороны». Останавливаться запрещено. В случае чего, огонь по нему — безо всякого предупреждения. И тут всё очень быстро происходит. «Шаха» нас по встречке перегоняет, а потом тормозит и перегораживает дорогу. Мне водитель говорит: стреляй.
— А как стрелять? — не понял я.
— Прямо через лобовое стекло. Лупить по нему очередью — и всё.
— Ну, и?
— Не могу. Прирос к полу и смотрю, как четверо мужиков из машины выпрыгивают с автоматами и с каким-то ящиком, несутся к нам и в дверь лупят. Водитель из волонтёров на пол лег и кричит: стреляй, стреляй! Раненые орут: стреляй, сука! А я не могу стрелять, окаменел как будто, нет сил на курок нажать.
— Почему?
— Лузгин умолкает, думает несколько секунд.
— Люди же.
— Я хоть и за рулём был, но повернулся и уставился на говорившего. Этот парень служил почти с самого начала осенней мобилизации.
— Короче, эти люди отжали автобусные двери, морды просовывают и орут: «А Пашка Михайлов здесь едет?» Я им: вы кто такие, придурки? А самого трясёт от нервов. Они говорят: мобики мы, из такого-то полка, нашего дружбана ранило, хотим посылочку ему передать с харчами. И проталкивают коробку в салон. Я подумал: щас рванёт, прощай, мамочка, сын — дурак у тебя, и смерть у него дурацкая… Не рвануло. Конфеты, зефир, сгущёнка… Я должен был их убить. Троих или четверых мобиков с отбитыми мозгами, у которых дома семьи, дети и проч. И ничего бы мне за это не было.
— И не убил, — заметил отец Серафим. — Слава Богу… Я слышал эту историю, не знал, что она про вас.
Некоторое время ехали молча. Батюшка вдруг рассмеялся.
— Но там же и вторая история была, похожая. Про КамАЗ в кустах. Эта тоже с вами приключилась?
— Так точно, — ответил Лузгин. — КамАЗ в кустах — со мной. Но она же неприличная. Можно ли её при священнике рассказывать?
— Священник — не барышня, его ничем не удивишь, — ответил батюшка Серафим. — Валяйте.
— Везли мы полную «коробочку» раненых с передовой в тыл, я в охранении, — начал Лузгин новую историю. — Но с нами ещё трое разведосов ехали по какой-то своей надобности. Поэтому это не такая нервная история, как первая. Полный ясный день — ехали час, без происшествий. Вдруг водитель скорость сбавляет и резко тормозит. Вижу, слева, из посадки появляется борт КамАЗа, и так медленно-медленно пятится задом на дорогу. Метрах в ста от нас. Выехал и встал поперёк. А в кабине пусто — то есть не видно, чтобы кто-то за рулём был. Ну, разведосы чуть ли не из окон выпрыгивают, за автобусом на землю ложатся наизготовку. Стоим на пустой дороге и КамАЗ стоит — никого не видать. Долго так стоим и лежим, минуты три. Наши головами крутят во все стороны — подвоха ждут. А подвох — тишина. Ничего не происходит. Тогда старший первым, а мы за ним подползаем к грузовику вплотную. И слышим, мяукает кто-то внутри, натурально так, но как-то сипло, придушенно, словно голос у кошки сел от усталости. Мы еще подождали, огляделись, голос мяучит и мяучит. Старший осторожно дверь открывает, а там… Лежит мужик — водитель, а под ним баба… в смысле, женщина. И очень увлечены друг другом. Настолько, что ничего вокруг не замечают. Скорее всего, она коленом зацепила рычаг и на нейтралку переключилась, КамАЗ с горочки и покатился. И она же мяукает как придушенная кошка, а он сопит. Старший из разведчиков забрался на подножку, тычет его стволом в зад и говорит: «Эй, дядя! Вставай, военная полиция! Документы и «бээрку» предъяви, будь любезен (БР — боевое распоряжение. — Прим. ред.). Ну, и всё в таком духе, только менее вежливо. Мужик со страху как подскочет, лицо — козья сиська. Чуть не плачет и прощенья просит, мол, так и так, простите меня, товарищи военная полиция, не хотел, не по своей воле и проч. А женщина, из местных, ему: ах ты хадюка-падлюка, чуть что — в сторону? Крыса ты, а не мужик! И давай его резиновым сапогом лупить по голове.
— И чем всё кончилось? — спросил я.
— Про мужика не знаю. Разведчики на нём покатились по своим делам. А женщина упросилась с нами, ей до ближайшей деревни надо было, всего километра четыре. Не бросать же её. Раненые, кто в окошко наблюдали, ее встречали: «Эй, тётенька, а как же мы? Мы тоже хотим!» А она им: «Цыц!» Довезли, высадили на остановке, прямо как рейсовый автобус. Она волосы — под косынку, сумки в руки и почапала сапогами домой, как ни в чём не бывало.
6.
Когда едешь на войну, тайно надеешься, что увидишь её лицо. Лицо войны-смерти. И останешься живым. Словно у этой двоицы могут быть человеческие черты. Война есть, но лица у неё нет и не может быть. Она, как чума, прячется по тёмным углам, хоронится в болотах и сырых оврагах, спит в стоячей гнилой воде. Она носит одежду из отравленной ткани и себя не кажет, на свет не выходит.
Она не может выдержать света и одного мгновения. Разрушить городской квартал или сжечь лес, обуглить жилой дом или взорвать пожарную каланчу, изрешетить осколками часовню, обвалить заводскую трубу или превратить огромный завод в руины она может. Она может убить человека. Но жить среди нас, жительствовать, быть как мы — не может. Нет у неё такого духа.
Мы носители жизни, а она нет. Отсюда и вечная, неутолимая ненависть к нам. Человек — слабое и хилое существо, а живёт же, и света ни капельки не боится. А смерть — такая всесильная, но боится. Поэтому мы видим лишь следы, оставленные войной. Мы видим ужимки и гримасы, но не саму войну.
Разрушение не может продолжаться вечно, поэтому и вечной смерти не существует. А жизнь есть. И она почти всегда возвращается на то место, откуда её изгнали. И даже вечная жизнь есть — я же в неё верю.
Но война чувствуется. Даже когда ты от фронта далеко, 5-10 километров — очень остро чувствуется. Её присутствие угадывается по той странной, трудно объяснимой тяжести на сердце. Сердце что-то плотно стискивает со всех сторон и медленно ровно сжимает, сжимает… Ты ходишь, ешь, спишь, думаешь, разбираешь автомат Калашникова, собираешь автомат Калашникова и молишься, а сердце давит и давит. И ты привыкаешь к этому.
Фронт уходил всё дальше, а война бежала за нашими колёсами, как дурная собака. То на обочине вдруг возникал остов сожженного грузовика, то в поле маячил ржавый остов танка с уткнувшимся в заросли черники стволом.
Отец Серафим не разрешал останавливаться на обочинах — из-за мин, а я думал: какие мины в 30 километрах от ЛБС? Проезжали большую реку, уже свободную ото льда, по искорёженному мосту, с вывернутыми набок перилами.
— На прошлой неделе БМП с ранеными свалился здесь, — сказал писарь Лузгин. — Говорят, водитель уснул. Он погиб, а раненые выжили. Непонятно как.
— Пути Господни, — ответил отец Серафим.
Над рекой нависал песчаный бугор, и на самой его макушке — маленькая белая часовня с крестом внутри. Она сияла на мартовском солнце, словно купалась в золоте.
— Как-нибудь надо взобраться к ней, — мечтательно сказал отец Серафим. — На жизнь посмотреть.
— Переночевать, костерок развести, картошки спечь, — продолжил Лузгин. — Я умею картошку запекать прямо в котелке — брат научил.
— И это тоже, — смеясь, заметил священник.
В полдень мы въехали в город Старомлыновск.