Люб-Баша. История о женщине и войне, рассказанная городом
Прежде чем о Любаше, трошки о городе, в котором вся эта история случилась. То есть обо мне, рассказчике.
Успенкой или Успенском когда-то назывался поселок при шахте, а потом и город. Кто придумал имя, неизвестно. Но в советское время один школьный учитель истории рассказывал младшеклассникам, что давным-давно приходила к нам злая тетка Беда вместе со злющей бабой Нещаской.
И туго бы пришлось народу, но — то ли спрятаться, то ли убежать от обеих успели. И выжили. И тогда назвали городок Успенкой.
Детвора запомнила бабу Беду и тетку Нещаску, и никого не смущал тот факт, что шахта Успенская была открыта еще в 1855 году, чуть ли не из первых во всем крае. Потом, когда пришла советская власть, поселок переименовали в Красный Уголь. Так и осталось.
А в 14-м, будь он трижды неладен этот год, Киев переписал меня в Першеуглинск. Назло всем нам — людям, городу и всему остальному Донбассу, который остался на востоке, по ту сторону границы.
1.
Я всегда был очень красив. Но что такое красота? Никто, кроме дураков и влюбленных, не знает. Но и тех и других, слава богу, имелось как угля, как грязи, как снега в давние времена. До меня была просто степь. Опрокинутое наземь небо. Земля, похожая на море. Море, которое не знало берегов.
Выбеленная жарой, выглаженная ветрами, настоянная на травах, солнцем зацелованная насмерть и пахнущая цветами на сотни верст немилосердно, невыносимо. В засуху степь расшивалась тысячами трещин, словно материк под ногами лопался, как кожура арбуза, откуда вот-вот полезет наружу страшная подземная толща, но дожди-ливни за один час зашивали трещины вертикальными серебряными нитями, и до того неподвижная земля приходила в движение и плыла по улицам, балкам, вниз к ставкам, медленно, как сон, то ли смерть, то ли новая жизнь — черным-черна и жирным-жирна.
Как такое не любить?
А потом вокруг шахтного копра с головой-колесом как у черного подсолнуха стали лепиться землянки, хатки, сараи, кухни и прочие человеческие халабуды. Между ними образовывались улицы, кривые, как весенние ручьи.
Улицы расширяли и выравнивали, по ним ходили духовые оркестры, во дворах высаживали вишни и шелковицы, на площадях возводили дворцы с колоннами, разбивали парки, которые охраняли стражники с отбойными молотками или пиками, стелили асфальт, строили магазины со стеклянными витринами, разбивали клумбы, а в начале аллей втыкали бетонные триумфальные арки и красили их в морской белый цвет.
Город в степи никогда не покушался на степь. Я никогда не стремился ее уничтожить или занять ее место. А лишь вбирал ее дух, сладость, простор, тепло и даже угар и черную пыль от шахт, устилавшую всех и вся каждый день. От того и народ на жительство ко мне подбирался особый.
Тот, кто не боялся шахтной темноты, работы на износ, черной пыли в легких. Кому дымный, терпкий и сернистый запах жужалки (угольная зола из печки. — Прим. ред.), заполнявший воздух, казался роднее остальных. В нем была жизнь человеков — маленькая, трудная, уютная, недолгая и честная.
Но в 14 году, в марте, я видел странную вещь. Из степи пришла не бывавшая раньше тишина. И не пришла, а подкралась, приползла — не своя, чужая — и затаилось до времени.
Я смотрел на степь за копрами и не узнавал, она вела себя как раненая птица, которая попала в силок или запуталась под сетью. Пригнулась, затихла, ослабела, не в силах шевельнуть крылом.
Я почувствовал запах беды, тяжелый и душный.
Он обложил меня со всех сторон и начал медленно теснить и сжимать. Он просачивался по улицам, заползал во дворы, стелился по площадям, проникал в дома и заполнял собой почти всё пространство.
Даже колокол в Успенском соборе в те мартовские дни гудел как-то по-особенному, жутко. Он словно месил воздух, глухо толкаясь из стороны в сторону, как в глиняном коконе. Небо надо мной потемнело и опустилось.
Из города Киева стали приходить дурные вести. А за ними пришли дурные люди. А потом взорвался Донецк. И повсюду полилась кровь. Я — маленький город. Вы никогда бы не узнали обо мне. Если бы не война.
2.
Любаша появилась в Успенске недавно, и пяти лет еще не минуло.
Она приехала из Днепропетровска, города, которому Киев отрезал половину имени, как будто откусил полголовы. Так или иначе, она родилась на Днепре, выросла, замуж выходила и расходилась, натерпелась, настрадалась и приехала к нам уже сложившимся человеком.
Бабой она была бедовой. С труднопереносимым характером, но ясным и четким умом. В записных красавицах никогда не ходила, но зажигала темпераментом и напором. Непонятно какой мужик мог бы ей соответствовать и рядом ужиться.
Уверенная в себе до отчаянья, лихая на язык, склонная резать всё по живому, искать правду, терять берега, работать сутками напролет, и все эти качества беспрерывно взбалтывать и смешивать до взрывоопасного состояния.
Волю свою она смогла бы и чёрту навязать. Вся ее жизнь, дары и таланты были так или иначе связаны с рынком и торговлей. Здесь она была как рыба в воде. Прошла огонь и воду — разборки, долги, разорения, но предпринимательского пыла не растеряла. Казалось, что эта короткостриженая, в джинсах и олимпийке, женщина всегда точно знает, где и как заработать на жизнь.
«Со мной не пропадешь, но и горя хлебнешь», — точно про Любашу. Кто-то ей сказал, что «баша» — титул генералов и губернаторов на Востоке. И в какой-нибудь Сирии ее бы называли Люб-башой. Ей понравилось.
В Днепре у нее было всё.
Новый дом, несколько магазинов и под сотню гектаров земли с пшеницей и подсолнечником. Фуры с хлебом и маслом ходили на Белоруссию, Херсон и Крым. Что же ее заставило переехать в Успенку?
Сын Артём. Это была какая-то сумасшедшая, сумасбродная, шалапутная любовь. Любаша физически не могла жить без него и души в нем не чаяла. Любовь была взаимной, мальчишка рос крепким, спокойным, без дурных наклонностей, мать слушал, искренне любил и на удивление, при такой командирше, вырос не «маминым» пирожком, а вполне самостоятельной личностью. В двадцать лет влюбился в девушку.
Девушка была из шахтерской семьи, из Донбасса. И не трудно догадаться, из Успенска. «Моей» она была в третьем поколении, отец и дед прошли по тридцать лет горячего стажа «грозами» (горнорабочий очистного забоя. — Прим. ред.) на шахте им. Кирова.
Видимо, это прививка, и девчонку привязала к дому и дряхлому абрикосовому саду в районе Пьяной Балки. Она наотрез отказывалась переезжать жить в Днепр. Всего-то 150 км!
Абрикосовый сад всё испортил, а могло же, могло пойти всё иначе. Артём выбрал ее сторону, даже уговаривать не стал, не самая плохая привычка — уступать женщине.
Они переехали в 22 году.
Любашиной выдержки хватило ровно на месяц. К одиночеству она была неспособна. Всё продала и приехала в Успенку, лишь бы быть рядом с сыном. Пришлось начинать сначала, на новом месте, с незнакомыми людьми. Но опыт и хватку не пропьешь.
Люба быстро вросла в городское сообщество, и на рынке никто и пикнуть не посмел, когда спустя несколько месяцев она там заняло видное, если не сказать главенствующее, место. Здесь, в Успенске, ее и начали звать Люб-Башой. Кроме прочего она открыла два сигаретных киоска, один из которых отдала сыну, чтобы было с чего развивать бизнес. И ни от кого не зависеть.
3.
В ту февральскую ночь колокол на городском соборе зазвонил сам собой. В три утра благовест пробил вдруг десять раз и остановился.
Зазвоны ответили ему, испуганно дребезжа, как не смазанные петли на сарае, и замерли. Часы продолжали идти, но стрелки двигались в полной немоте. Еще через час я узнал, каково это — когда степь стонет, трясется и уходит из-под тебя, словно пытается убежать. А бежать некуда. По небу летели стаи огненных змей.
Змеи падали, взрывались и поднимали в небо тонны камня, железа, превращая всё под собой в безжизненный мусор. Баба Беда и тетка Нещаска — мультяшные герои, детские страшилки, картонные маски — вдруг ожили, обрели плоть, кровь. Чтобы отнять плоть и кровь у моих улиц, зданий, площадей и загнать людей, еще живых, но смертельно испуганных, в подвалы, под землю.
Вся моя промка — районы с заводами и производствами — горела и рушилась. А люди выбегали на улицы раздетые, испуганные и метались по дворам и аллеям, не понимая, что происходит. Связь восстановилась только к полудню. И вместе с ней пришла дурная весть — война.
Еще никто не пострадал, еще никто не погиб, но жизнь обычная, понятная закончилась и навсегда. Впрочем, еще почти год мы жили относительно спокойно. Фронт был в 50 км, и с 14 года в нашу сторону не двигался. Но мы почувствовали другое, кое-что изменилось внутри. Нас вычеркнули.
С тех пор, как взбунтовался и ушел Донецк, мы, оставшаяся часть Донбасса, были не свои для Киева и Днепропетровска. Теперь же подозрение ходило за успенскими второй тенью. Подозрения перерастали во враждебность.
Мы больше не чувствовали себя полноправными гражданами в больших городах. На успенских косились, огрызались, плевались, хамили, кричали, что война началась из-за нас и чтобы мы валили в свой Донбасс или перестали говорить на русском языке, резали колеса, били стекла.
Мы сделались изгоями и врагами для всех.
И кому мы теперь были свои — совершенно непонятно. А дальше пошло еще хуже.
В Успенку начали стекаться беженцы из фронтовых районов. Люди, которые потеряли всё. Они шли раздетые, испуганные и потрясенные. На улицах появились искалеченные, сошедшие с ума, раненые.
Онемевшие женщины, старики с остановившимся глазами, поседевшие маленькие дети. И вместе с ними ехали солдаты в натовской форме — «защитники» — которые тащили на себе и везли в кузовах новеньких пикапов, как на тачанках, горы барахла: мебель, одежду, бытовую технику, автозапчасти.
Это были мародеры, которые грабили свои же пустеющие села, и никто их не останавливал. Они отступали, но успевали вывозить и продавать имущество беженцев. По всей округе открывались десятки ломбардов, куда они сдавали награбленное.
По улицам двигались «клоунские» караваны. Одни тащили за пикапами сеялки от тракторов, другие везли на прицепах связанные, как пленники, холодильники, третьи волокли кованые ворота, части решеток с окон, пятые —туалеты, умывальники, душевые кабины, шестые, седьмые, восьмые. Все что-нибудь да везли.
Даже подушки, даже перину, даже шторы. Мы и пикнуть не смели.
А потом наступил и наш черед. Кто мог и хотел, уехали сразу. Но кто не хотел, вынуждены были скрываться от принудительной эвакуации и считать себя записанными в разряд «ждунов» и предателей. Которых, рано или поздно, ждал один исход — фронт или в расход.
Мы оказались в ловушке. С весны 24 года фронт начал двигаться прямо на нас. Город утюжили и уничтожали с двух сторон.
Было сформировано несколько специальных поездов для тех успенских, кто пожелал переехать от бомбежек в центр и на запад Украины.
Многие возвращались, рассказывали — донецким жилье сдают втридорога, на рынках дерут последнее, выкручивают руки в офисах и конторах, не принимают на работу.
Люди из уст в уста рассказывали: поезд с нашими прибывал куда-нибудь в Луцк, Волынь, Ровно, а там всех сажали в автобусы и везли на кладбища, где шеренгами ставили на колени перед могилами погибших солдат.
Нам приходилось прятать собственных детей от наезжавших «белых ангелов», организации, которая вывозила детей без родителей, якобы спасать. Может быть, и правда, но кто им верил? Особенно, когда узнавали, что среди своих были «крысы», которые за деньги сдавали адреса с еще невывезенными детьми.
И тогда многие прятали детей в уже брошенных, но еще целых домах и подвалах где-нибудь неподалеку от своих квартир, чтобы можно было навещать и приносить еду.
4.
Любаша возвращаться в Днепропетровск отказалась. Потому и Артём с женой никуда не собирались уезжать. Они жили, как прежде, ездили за товаром, торговали. Но с каждым месяцем это становилось всё сложнее.
Однажды утром она обнаружила, что оба киоска вскрыты и дочиста разворованы.
В другой раз в отделении «Новой Почты» она повздорила с военным, который отправлял во Львов явно украденную промышленную морозилку и кучу всякого ресторанного оборудования.
Для военнослужащих подобные почтовые «переводы» были бесплатными.
Любаша по безбашенности своей что-то высказала пану военному. Тот достал пистолет, взвел курок и приставил к голове Любаши. «С бабами воюешь? — побледнев, произнесла Любаша и уже не могла остановиться. — Стреляй, захыстник, будет одной русской меньше». Очередь за ее спиной вжалась в стену. Военный что-то процедил сквозь зубы и убрал пистолет.
Я стремительно приходил в упадок. Падали и рушились кровли хат, складывались подъезды в многоэтажках, газ, электричество, водопровод — всё кончилось. Кто-то намеренно спалил больничный склад лекарств.
На глазах у людей солдаты расстреливали дома, крошили стены и разворачивали асфальт гусеницами танков, валили опоры, деревья, загромождая улицы, резали трансформаторные ящики, увозили оборудование. «Хлопцы, что вы делаете?» — спрашивали люди у солдат, что бензопилами разбирали электрооборудование.
«Власть, которую вы ждете, поставит вам новые ящики», — отвечали они.
Что я, город, мог сделать? Ничего. Мое дело было стоять и умирать.
5.
Весной 25-го года с Любашей случилась беда. Самое страшное, что может настигнуть женщину — смерть ее детей. В мае погиб ее сын Артем. Я знаю, как он погиб, но делиться подробностями не имею права. Любаша никому постороннему об этом не говорит до сих пор.
Не буду и я. А свидетелей война не пощадила, прибрала.
«Меня больше нет», сказала она после похорон. Это — правда, я свидетель.
Первые две недели она вообще не могла есть. А потом без малого четыре месяца прожила на кладбище. Она просто не уходила оттуда. Спала на земле, просыпалась, плакала, каталась от боли и выла, выла, как волчица.
Горе стало мерой всего — временем, дыханием, и даже формой существования. Горе выматывало и иссушало, но оно же и давало силу, заставляло дышать и страдать. Люди пытались ей помочь. Но она никого не подпускала, ей приносили еду, к которой она не притрагивалась. Только пила воду и курила как сумасшедшая по шесть пачек в день.
Все потеряло смысл.
Она похудела на сорок килограмм. Она хотела умереть. Возвращаясь с кладбища, стояла на дороге и отрешенно, холодно, расчетливо представляла, под что броситься, чтобы наверняка — танк или грузовик? Ее вывезла единственная мысль. Если она уйдет сама, добровольно, то Бог не допустит ее к сыну. Самоубийц в рай не пускают. А в том, что ее сын в раю, она не сомневалась.
Потом случился инфаркт, реанимация, больница. Выйдя, Любаша поняла, что ей придется собирать свою жизнь по мелким кусочкам. Чтобы дожить до встречи с сыном надо было что-то делать. Сидеть и ждать — хуже смерти.
А тут настало само время что-то делать.
Блокада Успенска длилась семь месяцев. Все, кто хотели — уехали — добровольно или как. Остальных записали в смертники. Все, кто остались во мне — остались на свой страх и риск. На что они рассчитывали? Без тепла, без воды, без еды, без связи, без денег, без малейшей возможности себя защитить.
Любая попытка выйти на улицу, подняться из подвала, набрать воды, и уж тем более выехать из города была сопряжена с риском для жизни. Во мне очень скоро не осталось ни одного целого здания. Люди прятались и жили в щелях и подвалах. На любой дымок от самодельных печей прилетали дроны.
В каждом дворе лежали убитые горожане и военные вповалку. Хоронить их было невозможно. Дом Любаши наполовину снесло 152-мм миной. Она еле выползла из-под завала. И продолжала жить в уцелевшей части дома.
Все окрестные села к западу были заняты обороняющейся украинской стороной и любая машина, выезжавшая из Успенки, становилась целью для железных птиц, несших смерть. У птиц были глаза, они могли определить, кто за рулем. Но не церемонились.
Первое время только забавлялись — целились в прицеп, взрывали дорогу перед колесами, кружились над головой, снижались, висели перед лицом, или имитировали атаку. Потом, по мере ухудшения ситуации, просто убивали, не рассуждая.
Вся вода в колодцах была отравлена.
Люди собирали бензин, чтобы заряжать генераторы, качать насос, доставать воду из скважины. В городе работал только один продуктовый магазин, где можно было купить себе что-то из съестного.
Магазин снабжался украинскими военными, они же и цены устанавливали. Буханка хлеба стоила 70 гривен (140 рублей).
Любаша решила сделать то, в чем разбиралась лучше многих. Самой организовать поставку продуктов и всего необходимого в осажденный город.
Ехать за провизией можно было только в одно место — город Днепр. Дорога жизни — дорога смерти. Какая разница, когда есть ясная и четкая цель? Бог не выдаст, свинья не сьест.
Люди договорились между собой. Это был совместный проект выживания в экстремальной среде.
Самой нетривиальной задачей было выехать из города. Преодолеть первые тридцать километров в объезд всех блокпостов, не попасть под дроны, не взорваться на заминированных мостах. И был только один возможный вариант прорваться и не быть замеченными — прямо через железнодорожные пути.
Сортировочная станция в Успенске включала в себя семь железнодорожных веток. Пересечь их поперек и быстро на бусике не получилось бы. И тогда успенские мужики, даром что бывшие шахтеры, придумали хитрую комбинацию.
Они собрали по всем улицам остатки резиновых «лежачих полицейских», стащили все в одно место. В час ночи, в кромешной темноте, когда дроны и вояки спят, десять человек вслепую укладывали куски пластика, в несколько этажей, друг на друга, через все пути на другую сторону железной дороги.
Любаша тенью проскальзывала по этому «понтону» и проселками выезжала на трассу, где смешивалась с потоком. Мужчины вслед разбирали конструкцию и прятали куски «понтона» под мостом, чтобы следующей ночью снова «дорогу жизни» собрать для возвращающейся Любаши с грузом.
И вся эта история продолжалась пять месяцев подряд по два раза в неделю. «Я буду бояться только Бога», — говорила себе Любаша, садилась и ехала. Зачем она это делала?
Самое драгоценное у нее было отнято. Не дом, конечно, и не деньги, а жизнь сына.
Она решила для себя, что если уж она не смогла организовать ему свадьбы, никогда не сможет забрать его ребенка из роддома, никакой другой радости семейной ей уже не пережить, то она поставит ему на могиле такой памятник, чтобы всякий, кто мимо пройдет почувствовал бы, как этого парня мама любила!
И поэтому ей за все пять месяцев игры в кошки-мышки со смертью ей никогда не было страшно. Любаша таскала тушенку, крупы, хлеб, колбасу, лекарства и даже апельсины до последнего. До талого.
Талый наступил, когда дрон-охотник разнес в щепки Любашин фургончик немецкого происхождния, который она прятала в разбитом дворе недалеко от рынка. Она ехала через поле, первая мина упала впереди, вторая сзади, третьей миной выбило все стекла и выдавило двери. Выскочить она успела, четвертая мина прикончила фургончик.
2 июля 25-года стал последним Любашиным рабочим днем.
6.
С июля блокада приняла зверский характер. Больше никто, ни один человек не смог выехать или вьехать в Успенку. Тогда же неизвестно кто принялись системно травить колодцы в городе и разбрасывать на улицах «колокольчики» и «лепестки» — мины.
И Бог знает (я тоже знаю) кто придумал закладывать эти «гостинцы» в прозрачные пакеты с хлебом и оставлять на улицах и видных местах. Чтобы тому, кто потянется за хлебом, оторвало руку или ногу. И чтобы лежать им на улицах и истекать кровью.
Среди тех, кто остался в городе, был один очень пожилой доктор, еще советской, как говорили, закалки. Лет 70-ти с лишним. Его все называли не по имени, а так: военврач. И когда еще была возможность, раненых на улице подбирали, и на велосипедах, или садовых тачках везли к нему.
Любаша, кстати, всем приказала собирать лекарства по разбитым аптекам и свозить к военврачу. Он очень многих успел спасти. А потом дрон залетел и к нему в гости. Военврач был тяжело ранен. Ночью его смогли вывезти на тачке в село за городом и передать на руки местным.
После нескольких подрывов на минах с хлебом, люди почти перестали выходить из подвалов. На что они надеялись? Надеялись же… Любаша говорила, что можно отобрать все и потерять все, кроме достоинства человеческого.
Что это за штука такая — достоинство — филькина грамота. Кровью и слезами написанная от первой до последней буквы и запятой. Зачем оно такое нужно, чему служит, от чего-то разве может спасти?
Успенские были ничьими. Ни русскими, ни украинскими. А может быть в то лето и осень они и были только моими, успенскими, божьми людьми?
Смерти и ее отродью что хохлы, что кацапы — всё равно и все равны. Все эти человеческие игрища в Историю, народы, особенности и культурные коды у нее вызывает только изжогу. Смерть — единственная из всех сущих в мире людей величина, которая над-миром, над вселенной, за всеми мыслимыми границами, свободная от всех условностей, универсальная и непобедимая.
Только по тупости своей род людской этого никак не принимает. И мы, города, вслед за ними молча страдаем, рушимся и падаем.
Зато голос смерти успенцы безошибочно определяли по звуку, стрекоту, свисту — какая гадина летит, чья, далеко-близко ли? Научились считать восемнадцатую мину, после которой обязательно наступала пауза и можно было передохнуть.
Меня планомерно стирали с лица земли. Ровно, как детским ластиком стирают карандашный рисунок, смахивают грифельные крошки под стол, и остается на измятом или потертом листе бледно-серые тени. Таким я стал к осени 25-го года.
И все-таки они надеялись.
Особенно, когда по разбитым дворам, подвалам и щелям поползли слухи, что в центре города вдруг появились русские ДРГ. И люди прячут их, кормят последним, переодевают, и даже лечат. Слухи эти подтвердились с самой неожиданной стороны.
В конце октября Любаша вышла за водой и на обратном пути попалась на пути двум воякам в русской форме. Несдержанность на язык чуть было не подвела ее под расход. Она спросила у них документы. А те начали уверять, что военники штурмов все оставлены в штабе, и имеется только голимая справочка. И говорили они на родном суржике.
«ДНРовцы!» Один из них протянул ей бумажку, а Любаша и читать не стала, увидела на запястье крохотную наколку в виде трезубца. Это были «азовцы»*, переодетые в русскую форму.
Они разошлись как будто мирно. Любаша не подала виду, что засомневалась. Они спрашивали, как пройти к бывшей пожарке. Она дала им неверные ориентировки. А через час ее сосед Вовка Жуков, живший в разбитой пятиэтажке, в щели между вторым и третьим этажом приполз к ней и рассказал, что видел, как «Баба-Яга» сбрасывала этим двум ящик. Как на звук выглянул пожилой аптекарь Климчук, и «азовцы»* тут же расстреляли его в упор.
Жуков заикался от страха, и его трясло как в лихорадке. Тогда Любаша решила, что больше оставаться в этом районе нельзя.
Их набралось всего семь человек, по ближайшим подвалам. В чем были — халатах, калошах, куртках — в сумках даже не документы, а семейные фотографии и бумажные иконы, в 9 утра дождавшись окончания артобстрела, они двинулись к центру города.
Клочки тумана висели между взорванными домами, плавали в пустых глазницах окон, этажных перекрытий, лестничных пролетов. Эти семеро, даром что гражданские, умели передвигаться по городу не хуже военных.
Они двигались след в след, смотрели на землю и слушали небо. Так они прошли меня насквозь от западного микрорайона до центрального универмага. Любаша шла впереди и вела свой маленький отряд, вполголоса то подбадривая их, то ругаясь на отстающих.
На площади Шахтостроителей они нос к носу столкнулись с тремя военными, которые шли по проспекту в полный рост.
Словно прогуливались, спокойно, ничего не боясь и не ожидая подвоха. Один из троих нес гранатомет на плече, словно бревно. У Любаши от неожиданности пересохло в горле, и она вскрикнула по воробьиному: «Вы чьи?»
Парни рассмеялись в голос и сказали «Свои».
«А свои это кто?» — уточнила Любаша.
«Свои это Россия», — сказал старший из военных.
«А документы у вас есть?»
«Ты мать, верно, комендантша? Тебе прописку показать, или семейное положение?»
«Паспорт покажите… пожалуйста», — выдохнула Любаша, чувствуя, что поплыла.
Парни не стали себя упрашивать, достали красные книжицы. Один был из Перми, второй из Рязани, третий из Тольятти. «Как же вы так просто ходите здесь?» спросила Любаша, не веря своим глазам, ушам, ничему не веря.
«Ты, тетка, верно отстала от жизни. Газет не читаешь и телевизор не смотришь? Мы тебе сейчас объясним почем в Одессе рубероид».
Парни явно издевались. Но им было скучно и прикольно. «Какой телевизор…», — прошептала Любаша. Один из них взял ее за плечи и аккуратно развернул вправо: «Вон туда смотри».
Он указал на здание горисполкома. На балконе второго этажа, привязанный к искореженным железным перилам колыхался трехцветный флаг, мокрый, полинявший, но настоящий. Успенск к 25 ноября уже месяц как был русским городом. Только Любаша и те, кто пришел с ней, и те, кто еще остались в западных микрорайонах об этом не догадывались.
Любаша обернулась к своим спутникам и сказала просто: «Братцы, это наши». Люди трогали солдат за руки. И беззвучно плакали. Старики просили сигарет и попить. Слез никто не стеснялся.
7.
Два дня они жили в подвале разрушенного храма. Но там была уже другая жизнь — тепло от буржуек, и чай с настоящим сахаром. И небо над головой, в котором не было ни одного дрона. Два дня они ждали тумана, чтобы можно было безопасно эвакуироваться в тыл. На третий день утром было приказано собрать свои вещи, не больше пяти килограммов и готовится к выходу.
Любаша поднялась на первый этаж храма.
Крышу пробило прямым попаданием, было видно небо. И с краев разбитой кровли срывались и долго падали вниз дождевые капли. Любаша оставила в нише стены все свои иконки кроме одной. Она не помнила имени. Икону подарил ей Артем два года назад. Там была женщина в белом платье. Ее окружали люди и напротив стоял человек, похожий на Иисуса. Он держал на руках маленькую девочку, тоже в чем-то белом.
Любаша не разбиралась что к чему, но верила, что это Артем держит ее, маму, на руках. И спасает. На дорожку она помолилась Николаю Угоднику.
Три группы по пять человек с двумя военными проводниками в каждой уходили с разницей в двадцать минут. Идти надо было полями и остатками лесополок около пятнадцати километров. Идти очень быстро, не останавливаясь. Любашину группу вели двое мальчишек из Ханты-Мансийского округа. Она впервые увидела северных русских людей с узкими глазами. Их группа вышла последней и только около полудня. Ребята ювелирно вывели всех пятерых без потерь.
В двух первых группах люди подорвались на растяжках, были раненые и один погиб.
На этом история моей Любаши как будто и заканчивается. Она ушла в туман, в полдень 27 ноября и теперь где-то там, на той стороне Донбасса, где не стреляют и смерти как будто и нет.
Я же не мог уйти вместе с ней, вместе с ними, выжившими, пережившими свой личный ад успенскими людьми. Город Успенск остается, замолкает, умирает. Война меня не отпустит. Верно, придется задохнуться в ее адских обьятиях. И все же я думаю вот о чем. Степи война не указ, степь сильнее.
Холод уйдет, весна вернется. Даже под тяжестью налетевшего смерчем железа, обтянутая проволокой, с израненной землей, степь все-равно зацветет в марте, или апреле. А в след за ней и со мной начнет твориться что-то поразительное. Зацветет в разбитых садах кипельно белым цветом черный тутовник, по местному — шелковица.
И отцветет. Пойдут ягоды. Ни для кого. А так, просто, от избытка степной земли.
В городе и до войны ее никто не ел. Кроме птиц и те — с ленцой. И будут падать шелковичные ягоды на землю и наконец, никто не будет их топтать, как было прежде — фиолетовая, пурпурная, красно черная шелковичная кровь растекалась и застывала на земле кляксами до первого дождя. Ковер из живых шелковиц, тутовника, вишни и абрикосовых косточек — вот что хочу увидеть, и чтобы ковер этот тянулся из двора во двор, по аллеям и площадям.
Но потом, может быть, вернутся люди. Мои успенские люди.
Все успеется, успеется, успеется.
*террористическая организация
