«Не с теми я, кто бросил землю»: выбор между родиной и бегством
Часто думал, когда некоторые и известные всем, и известные только тебе люди после известных событий рванули: куда, зачем? Отрывали детей от школ, сами ушли с работы. Некоторые там, в эмиграции, наговорили такого, что и к оставленным родителям не вернуться, а родители не то чтобы молодые, а все мы, как известно, не вечны.
У Тэффи был текст про ту, другую, эмиграцию. Но там как раз понятно: люди бежали, потому что всё изменилось, они стали почти вне закона.
«Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?»
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать всё в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом: «Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге».
Но вот нынешние уехавшие, свежие, недавние. В каком отдельном сегменте они существовали? Каким другим воздухом дышали?
Да и вообще… «Не с теми я, кто бросил землю».
Если чему и завидую, то двум строчкам Анны Ахматовой. Не «Осеннему крику ястреба» Бродского, не «Ламарку» Мандельштама (хотя эти стихи гениальны), а двум строчкам одного достаточно короткого стихотворения Ахматовой. Сам бы хотел последние две строчки написать.
Интересно, что (хотя, может быть, это аберрация моей памяти) в советском еще, «агатовом» сборнике стихов и поэм Ахматовой это стихотворение вроде бы печаталось с автоэпиграфом, из другого, более раннего стихотворения Ахматовой (вышеприведенный текст помечен 1961 годом).
Автоэпиграфом были две строчки из стихотворения 1921 года (то есть прошло ровно 40 лет): «Но в мире нет людей бесслезней,/Надменнее и проще нас».
Вот оно, это стихотворение:
Как же мне нравится тут это четверостишие:
А здесь, в глухом чаду пожара / Остаток юности губя, / Мы ни единого удара / Не отклонили от себя.
И эти слова про «остаток юности губя» с таким очевидным сожалением о том, что можно было бы, конечно, еще посвистать скворцом, еще почудить, подурить, да видно, нельзя никак; и это — «ни единого удара не отклонили». Такая горькая сила тут.
И главное, всегда думал: как же можно уехать? Тут всё, всё твое, а прежде всего твой язык, твоя речь. Где ты как рыба в воде. Куда бы ни поплыл через толщу языка, на восток, на запад, на север, на юг — везде в океане родной речи.
И это, не умаляя вообще-то никак судьбы эмигранта: в конце концов у нас есть право жить, где хотим. Мы не крепостные. У меня подруга живет в Германии: уехала еще в 90-е — люблю ее, люблю ее маленький, какой-то пряничный городок.
Ну и, конечно, великие примеры эмигрантов: Бунин, Бродский, Набоков.
Кстати, именно у Набокова есть тревожное стихотворение — «Расстрел» называется.
Это стихотворение 1927 года, и в нем тебя поражает финал. Вот же оно, избавление от кошмарного сна: автор проснулся, чувствует себя под защитой другой юрисдикции, тикают спокойные часы, отмеряют европейское время. Но почему же текст заканчивается именно этим четверостишием?
Но сердце, как бы ты хотело, / чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела / и весь в черемухе овраг.
Почему? Просто потому что родина? Тоска по ней? Но мы же знаем из стихотворения другой эмигрантки, что эта тоска — давно разоблаченная морока.
Интересно, тоскуют ли ныне уехавшие по оставленной родине?
И уж коль вспомнили почти в проброс про строчки Цветаевой о разоблаченной мороке, то вот она, моя любимая тема.
Цветаева и Ахматова, два имени, две поэтические иконы. У обеих тяжелые, страшные, но в итоге разные судьбы.
Посаженные в лагеря их взрослые дети, расстрелянные мужья, тяжелая эвакуация во время Великой Отечественной войны Цветаевой, относительно благополучное существование Ахматовой в Ташкенте. Потом, правда, уже после войны постановление.
У Ахматовой была уничтоженная потом (в огонь бросила) пьеса «Пролог», которую она попыталась в уже благополучные годы восстановить (по мнению вдовы поэта Мандельштама, неудачно). Где героиню пьесы среди ночи вызывают на какое-то сверхсрочное литературное судилище, и она стоит перед президиумом в одной ночной рубашке, поверх которой накинута шуба.
Это явно сильная, точная деталь того времени. При ночном стуке или звонке в дверь к пришедшим на обыск человек выходил в ночном исподнем, а если была зима, накидывал в последний момент, перед тем как отщелкнуть дверной замок, шубу с вешалки.
И всё же.
…Этот эпизод произошел в самом начале войны Великой Отечественной войны, в эвакуации. Две женщины шли по набережной Камы, хотя набережная — это слишком громкое название: там были настелены доски, и две женщины шли именно по ним, потому что везде была грязь, больше похожая на болото.
И идти трудно, и рядом идти невозможно. Только гуськом. А когда ты идешь один за другим — не особенно и поговоришь.
«Но в одном месте доски сдвоены, и мы снова оказались почти рядом». Так пишет Лидия Чуковская. И пишет она про Цветаеву. Это с ней она шла тогда по доскам.
Марина Цветаева что-то говорит о своей беспомощности, а Чуковская думает в этот момент про Ахматову: «Где-то она теперь, Анна Андреевна? Что с ней? Что с Ленинградом? Уехала ли оттуда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?»
И вот погруженная во все эти тревожные мысли Чуковская, по ее собственному признанию, совершает бестактность.
— Одному я рада, — говорит она, останавливаясь. — Что Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
— По-че-му? — раздельно и отчетливо спросила Марина Цветаева.
— Потому, — ответила Лидия Корнеевна, — что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
«Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом», — вспоминает Лидия Корнеевна. — А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?!
Потом Цветаева получила распределение в Елабугу, и мы знаем, чем это закончилось.
Ирония судьбы в том, что не пройдет и двух месяцев и Анна Ахматова приедет сюда к Чуковской, в Чистополь, и Чуковская поведет ее по той же дороге, по тем же доскам, и скажет: «Вот здесь я шла с Мариной Ивановной». И вдруг замолчит, потому что вспомнит продолжение.
…У поздней Ахматовой, уже в шестидесятых, был цикл из двух коротких стихотворений. Где она рассматривает, непонятно уже, правда, зачем, примеряет опять ту, другую судьбу, вне родины. Ахматова уже старая, но почему-то эта тема ей покоя не дает. Что она еще хочет выяснить? Сама с собой. Этим очередным «ты». Со своей уже до конца состоявшейся и почти законченной жизнью.
Не уверен, что всё было бы так безмятежно, как описано в стихотворении, и этот перрон, и эта деловитая парижанка (где Ахматова и где деловитость?), но что-то в этом все равно есть.
Остаться с родиной, остаться со своим народом, там, где он, к счастью или несчастью, был, стать песней и судьбой или анекдотом, если угодно. Потом лечь в эту землю, стать ею, стать пылью и прахом и никогда при жизни не пожалеть о том, что называл этот прах и эту землю своими.
