Русская пустота и самый глупый Дед Мороз
Я видел снег, который шел как праздник.
Мы удирали от детей, чтобы побыть вдвоем. Свернули с шоссе на проселок к старому карьеру. Но дорога была занесена, и машина встала.
Солнце щурилось на нас сквозь жалюзи. Кто-то нарезал фиолетовых, синих и серых полос, приклеил по небокартону с востока на запад. И солнце, как апельсин, показывалось в прорехах оранжевой попой, желтым пузом, яичной макушкой.
На обочине проселка стихийно росли две березы и рябина. Всё — ненастоящее, ломкое и колючее, из тонкой проволоки. На рябине кое-где гроздья ягод в снеговых ушанках. Дальше поле — желтые прутья сухого былья из-под снега и фигурки «колдунчиков» — бредущие в сугробах борщевики. Тощие скелетики, обломанные ручки, круглые мертвые головы в белых колпаках.
И на всё это — из великой небесной пустоты на тщедушную земную пустоту — шел снег. Невесомыми хлопьями разносясь в пространство, заполняя собой всё, играясь и ликуя безмолвно.
Кто-то сказал, пустота — русская национальная ценность. Из нее у нас всё исходит и к ней возвращается. А в середине пустоты — снег как осколки света — мягкие, не режущие — падают на сердце человека. И получается радость. А без света нет ничего.
Я видел праздник — и даже участвовал в нем — который шел как снег. И как свет. Против всех правил — снизу вверх, от тщедушной пустоты в великую и страшную пустоту. Ту, которую производят война и смерть, пытаясь завладеть душой всего живого. Своей-то у нее нет.
Этот праздник устраивал не я, хотя меня и назначили Дедом Морозом. Я всего лишь вез подарки и должен был с шутками и прибауткам, самоваром и пирогами раздавать их детскому народу.
Народ ждал нас в нескольких селах где-то между Угледаром и Курахово. Настоящих, не выдуманных и не назначенных волшебников звали Иван да Марья. На самом деле, имена были попроще, но приходится их изменять. На всякий случай. От беды подальше. Чтобы война не смогла их различить и достать.
Расставаясь в Красногоровке, они расскажут вдруг, что у них имеется небольшое антидроновое устройство, карманный рэбчик. Но включать его в поездках в красную зону неудобно. Рэбчик верещит как сумасшедший. Словно ему самому страшнее прочих, и он просит остановиться, спрятаться, вернуться или просто спасти его лично и немедленно.
— У Маши от него сердце болит, — скажет Иван.
Можно подумать, что Марья — мать четырех детей — обыкновенная трусиха. Однажды за ними уже охотился дрон. Иван уверяет, что Господь уберег. Послал одного своего — из эльфов или ангелов. Им был даже невоенный, а какой-то одетый по гражданке молодой паренек на мопеде.
Откуда он в этот момент взялся в степи, Бог весть. Куда-то ехал по своим эльфийским делам. За спиной у него болтался дробовик. И когда в небе появилась железная птица, он вышиб ей мозг вместе с боевой частью из своего ружья. И молча уехал.
У волшебников волшебная жизнь. Встретить ангела ничего не стоит. В том смысле, что цена такой встречи равна самой жизни. Смерть, шипя от злости, прячет когти.
Вообще, на двоих у Иван-да-Марьи восемь детей. Первая жена Ивана умерла, и он свой осиротевший детский народец привел к Марье жить. А там, чтобы никому не было обидно, народонаселение умножилось еще на столько же.
С этими людьми разговаривать сложно, не всякий может вынести. Потому, что всё у них в жизни выходит боком, в смысле чудом. И друг друга встретили, и детей нарожали, и дом от бабушки достался, и на гараж у деда с советских времен накоплено было, а они лишь руки приложили.
Я уже молчу о сказанном вскользь — пока мешки подарочные грузили, — что старшие дети у них тяжелые астматики, сколько раз по краю ходили — задыхались в приступах. А выжили, только когда начали на литургию ходить и постоянно причащаться всей семьей.
Волшебная жизнь начинается утром, когда мы грузим две машины и прицеп под завязку подарками — проднаборами. И маленьким караваном (или гуськом) уходим по Донецкой кольцевой дороге. Кольцо против собственной геометрии нигде не закругляется, а уводит прочь от города, на запад.
И как будто ничего особенного, степь да степь, нищая зима без снега, но воздух, воздух — другой. Война отползла отсюда еще километров на сорок, но присутствие сохраняет.
Дед Мороз трясется в своей кибитке и молча разглядывает замерших вдоль дороги слепых циклопов — взорванные, обгоревшие, покореженные, вздыбленные, скрюченные, обломанные, оборванные, измятые в гармошку, стоящие на коленях, лежащие на земле, пустые — опоры высоковольтных линий.
Но железки эти как вещие камни на сказочных русских дорожках. Кровью на них написано: «Как прямо ехати — живу не бывати — нет пути ни прохожему, ни проезжему, ни пролетному». Однако именно туда, куда не надо, нам именно и надо.
И с шоссе мы сворачиваем на проселок, едем вдоль посадок. В лесополках — блиндажи, горки из ящиков, разбитые пушки, мусор. Обочины дороги в обрывках рыбацких сетей, развешанных на шестах, — не для рыб, а для железных птиц.
От сел остались только имена. Елизаветовка, Катериновка, Максимовка, Параскеевка, Благодатовка. Невозможно поверить, что здесь кто-то живет. Все улицы целы и все домохозяйства взорваны.
Логика войны на земле, которую своей не считаешь. Уходя — уничтожь. Оставляя села, откатываясь на запад, враг аккуратно, дьявольски ровно, как картинку рисовать по квадратикам, взрывает всё — дома, летние кухни, сараи, гаражи, навесы. Может, и собачьи конуры?
А в селах продолжают жить. Из тех, кто не ушел, выжил, пережил. По одному человеку, по одной семье, но где-то и больше. Как копеечные свечки в пустом храме.
Нас встречают. Молодая женщина с мальчишкой лет шести. Муж понес воду больной старухе через две несуществующие улицы. Мы выгружаем все привезенные подарки у зеленых железных ворот. За ними разворошенное гнездо — дом, укрытый пленкой.
Женщина радуется Ивану да Марье как родным. Здесь по-другому не бывает. Не забыл, не оставил, нашел, привез хоть крупы горсть по убитой дороге — значит, родной человек. Молодая женщина благодарит и сокрушается, что мост никак не починят, а так ближе было бы добираться до мира — Донецка — на целых сорок километров.
— Нет, — говорит она, — ни за что отсюда не уедем.
Странная, труднообъяснимая, труднопередаваемая уверенность, что в разбитом, мертвом и страшном, искореженном и превращенном в пыль и мусор — всё-равно продолжает жить свое. Логика вопит, что «всё свое» уничтожено. За что здесь держаться? Что здесь любить?
«Я здесь родилась», — говорит женщина улыбаясь. Это ее последний довод. Он же и первый. Необъяснимость русской пустоты как ценности.
Переезжаем заросший белым золотом — камышом — ставок. На том берегу большое село и церковь. Целых домов — ни одного. Здесь главное лицо, драгоценная иголка в стоге сена — дядька, лет под 60. Староста местного храма.
На мотоцикле с кузовком, в котором он возит всевозможное добро, а за ним стая собак. То ли охрана, то ли вечный свадебный хоровод. Так они по селу и летают от одного полуживого дома к другому. Вот он и есть настоящий местночтимый Дед Мороз, колхозный ангел-хранитель, правая рука Николая Угодника. Вида затрапезного, а настроения…
— Когда ж скучать или унывать? — изумляется он, вскидывает брови, шапкой чешет вспотевший лоб. — Каждый день с утра до вечера какое-то дело, к этому съезди, той помоги, сюда развези, там почини. Мотаюсь, словно ужаленный, в хорошем смысле, — смеется. — А подумать, может быть, никогда так хорошо и не жил как сейчас.
— Как это?
— Осмысленно. Пережили самое страшное. Теперь не радоваться, не благодарить — это надо быть совсем на голову отбитым. Выжили, целы, хату подлатал, еды на всех хватает. И всё везут-везут, хоть магазин открывай. Мы и солдатушек подкармливаем, бывает. Старухи наши пекут им.
В воскресенье на службу — это обязательно. А выходишь и думаешь, ты ли к Богу приходил, или Он к тебе? Новая ты тварь. И дышишь…
В ставке рыбу хоть и повынесли гранатами, а сейчас опять одну за другой только успевай. Коты с собаками собираются на берегу и сидят рядком, ждут, когда я им рыбки дам. Прямо картина из пророка Исайи — львы с ягнятами на водопое.
Мир он такой — мультяшный. То страшно, то весело.
Мы едем дальше. В каждом селе оставляем что-то. Одним — памперсы, другим — конфеты, третьим — бензин, четвертым — какие-то пружины, пятым — мандарины, шестым — картошки, седьмым — письма.
В Ольгинку к детям нас не пускают, заворачивают — массовое собрание запрещено из-за угрозы прилетов. А в Воскресеновку пускают.
Там, наконец, назначенный Дед Мороз растапливает свой медный самовар 1879-года во дворе одного из домов. Заносит в жарко натопленную комнату. Вдоль стен на стульчиках сидят мальчишки-девчонки, родители, всего человек двадцать пять. Сидят чинно, тихо, в руках подарочные пакеты.
Маленький столик посередине — для самовара. От него горячего, пышущего становится совсем нечем дышать. Но никто не шелохнется.
Мы привезли печенье, пироги, торты. Всё лежит нераспакованное, пока сам не предложишь, стесняются и спросить. Тащат кружки на стол. Рассыпают баранки. Разливаю заварку. Пора начинать.
— Расскажу вам древнюю китайскую легенду, как чай появился, — говорю.
И замолкаю. Смотрю на детей и не понимаю, что говорить, забыл. Всё вылетело из головы. Стою пустой. Перед глазами улицы взорванных домов, бесконечной, ровной, как на параде, чередой, строем, шагом, бесконечной рекой. Самовар кипит и поет.
— Жил-был один китайский монах, который очень усердно молился. День и ночь, — говорю я. — День и ночь.
А вдруг всё это сон? Золото зимнего ставка, из которого давно ушла вода, но рыба осталась. Это же был ее родной ставок. И она потихоньку научилась жить в зарослях тростника и прятаться в мокром иле. И чтобы ее поймать или мне проснуться, надо бросить в камыш гранату — детскую хлопушку с порезанными в лоскуты фантиками от шоколадных конфет.
— Но однажды с монахом случилась беда, — бормотал приезжий «дедмороз». — Он так устал, что заснул. А когда проснулся, страшно разозлился на себя, отрезал себе веки и затоптал их в землю.
Что я несу? Зачем рассказывать этот китайский ужас детям? Стою, молчу. Самовар шумит.
Глупого «дедмороза» спасает солнечный человек — мальчишка-дауненок лет шести. Он и до этого усидеть на месте не мог и нарезал круги по комнате, грозя обрушить самовар на пол. Но здесь его словно взрывает изнутри.
Он подходит к «дедморозу», решительно отпихивает его в сторону, сам становится на его место. На секунду, театрально, замирает, затем вскидывает руки и быстро-быстро что-то говорит-клокочет-кричит. На птичьем языке. Ни одного слова разобрать нельзя. Да и не нужно. Взорвалась шутиха с конфетными фантиками — оглушительно и громко — и всех нас засыпало бумажными осколками.
— Да! — вспоминаю я. — И на следующий год на этом месте выросло чайное дерево.
***
Солнце зимой валится за горизонт как подкошенное. В степи наступает власть сумеречная и жуткая.
Мы возвращались через Марьинскую плотину и едва успевали до темноты. На северном берегу когда-то стоял православный храм. Год назад при отступлении из Курахово его взорвали.
Говорят, по храму били из танков, как будто расстреливали живого. Стены крошились и складывались. Но купол с крестом, рухнув на землю, остался почти целый, лишь прислонился к стене трапезной, сравнялся с ней.
Маленький колокол висит на оборванной балке. Фрагмент кованной изгороди с райскими цветами заслоняет собой взорванную пустоту. Тысячи осколков, мины и неотстрелянные пули в кирпичной трухе. А на стенах иконы святых с оторванными руками и ногами, с искаженными, или стертыми в пыль ликами. Но живые. Странное дело: здесь совсем не страшно встречать темноту.
— Мы когда здесь оказываемся с Машей, — тихо говорит Иван и замолкает.
— Мы поем здесь, — заканчивает вместо мужа Мария.
И, не сговариваясь, мы начинаем петь. Нестройным хором. Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.
Кто-то говорил, что молитва — это опыт победы.
Я видел праздник и даже участвовал в нем, праздник, который шел, как свет, вопреки законам физики. Снизу вверх, из нашей тщедушной пустоты в небесную.