Новое свидетельство современника о Владимире Соловьёве
Литературная судьба яркого философа, критика, издателя, мемуариста Леонида Егоровича Оболенского (1845−1906) в первые годы русского XX века может служить хорошей иллюстрацией к тому, насколько сложна была в России система периодической печати, которая — при доминировании метрополий, Санкт-Петербурга и Москвы, — имела развитую систему мощных провинциальных газет, которые буквально поделили между собой пространства империи, доминируя в каждой части из них информационно, культурно и интеллектуально, создавая в общественно-политическом смысле полноценные региональные столицы: на Юго-Западе и Юге России — в Одессе, Екатеринославе, Ростове-на-Дону, Киеве, Харькове; в Поволжье и на Севере — в Ярославле, Нижнем Новгороде, Казани и т.д. Исследование полноты русской перворазрядной публицистики в провинциальной печати — дело возможного будущего (если оно будет у старых русских газет в силу их сохранности), но уже первые приступы к этому дают впечатляющие результаты. В конце своей столичной карьеры, в 1900-е годы Л.Е. Оболенский по причинам, которые нас здесь не интересуют, обратил внимание на одного из таких провинциальных гигантов, газету «Одесский Листок» и снабжал его своими философско-культурными текстами о столичной и общенациональной жизни, вовлекая читателей Юга России в самую актуальную и острую интеллектуальную полемику.
«Одесский Листок» освещаемого периода привлёк к постоянному сотрудничеству, кроме Л.Е. Оболенского, и ряд других общерусских знаменитостей: например, писателя П.Д. Боборыкина (1836−1921), публициста Дионео (И.В. Шкловского, 1864−1935), фельетониста В.М. Дорошевича (1865−1922). Их круг ясно демонстрировал ориентацию газеты на традиционные круги оппозиционной интеллигенции, которые противостояли не только самодержавию — в политике, но и религиозности и идеализму в целом — в области общественного сознания, которые здесь воспринимались как проповедь квиетизма. Примечательна крайняя резкость, с которой в «Одесском Листке» Оболенский охарактеризовал восходящую звезду русской модерной литературы и будущего вождя «нового религиозного сознания» Д.С. Мережковского в связи с его на деле глубокой и рубежной книгой, демонстрируя удивительную для столь просвещённого философа интеллектуальную глухоту:
«Преклонимся же, читатель, перед этим новым спасителем мира, а его книжку закроем и отправим на экспертизу к профессору по истерии, неврастении и другим нервным болезням. Достаточно прочесть Ломброзо о графоманах, чтобы ясно уловить в наших декадентах-мистиках все признаки этой печальной болезни с сильными признаками мании величия и мистико-эротического экстаза».
Такой акт глухоты и диффамации не был случайным — он отражал сложившееся крайне отрицательное отношение Оболенского к новому искусству и литературе. Например, их существо как «нервную болезнь» Оболенский иллюстрировал художественно революционными «Красными бабами» великого Ф.А. Малявина. В тех же клинических категориях описывал он и растущую популярность Ницше, странно для позитивиста-народника срываясь в антидемократическую (и вполне ницшеанскую) травлю «черни»:
«Как объяснить распространение идей Ницше на здоровых людей? Я спрошу: видели ли вы хотя одного серьезного философа, который являлся бы последователем Ницше, который бы даже восхищался им? Я никого такого не знаю. (…) Чернь падка на всё новое, ошеломляющее, блестящее. Блестящий язык Ницше, загадочность и туманность большинства его афоризмов, напоминающих «загадочные картинки», — тоже любимые чернью…»
Не прощал Оболенский и идеалистических поисков в среде русских революционеров — социал-демократов. Свой ярко выраженный философский индивидуализм он с трудом преодолевал и в апологии вождя общественно-философского народничества Н.К. Михайловского, полагая, видимо, лишь себя носителем философского качества. Юбилейные дни (40-летия литературной деятельности) Михайловского, которые дали повод даже его главным конкурентам — критическим марксистам П.Б. Струве и Н.А. Бердяеву — посвятить его философии специальное исследование. Но Оболенский так вполне двусмысленно, с явным оттенком философской ревности, прославлял признанного общественного вождя:
«Биографические и библиографические сведения о нашем выдающемся социологе-публицисте читатели найдут в любом энциклопедическом словаре. (…) Я не скажу того же о чисто-философских взглядах Николая Константиновича (…) я считал нужным оговориться относительно этой части мировоззрения Михайловского: она остаётся неизвестной, так как почтенный автор отрицает не только нужду в ней, но и законность этой нужды».
В таком психологическом контексте логично, что для Оболенского именно «борьба за индивидуальность» Михайловского стала тем, что составила «гениальность его взглядов».
Смерть вождя нового русского идеализма Владимира Сергеевича Соловьёва 31 июля 1900 года заставила Оболенского отозваться в этой газете на фигуру философа в более сдержанном, мемуарном ключе и отзыв этот заметно отличался и от нервного пафоса апологии Михайловскому, с которым Оболенский был в одном партийном ряду, и от подробного и даже любовного письма собственно воспоминаний Оболенского о своей жизни и её главных героях, с которым тот вскоре выступил в журнале «Исторический Вестник». Потому, очевидно, этот краткий и в целом критический некролог Соловьёва он и не включил в свод своих воспоминаний. Несолидарный, сконцентрированный на узкой теме своих философских разногласий и полемике вокруг соловьёвской «Критики отвлечённых начал» в его журнале «Мысль» (СПб., 1880−1882), пафос мемуариста явным образом боролся против уже складывавшегося в конце жизни Соловьёва в кругу его поклонников мифа о мыслителе как новом явлении пророческого толка.
Массовое интеллигентское освободительное движение в России конца XIX века явственно нуждалось в лице и фигуре общественного идеализма: на эту роль хорошо подходили С.Я. Надсон и В.М. Гаршин. Только в конце 1880-х — 1890-х, сблизившись с либералами «Вестника Европы» (а вовсе не призывом к помилованию революционеров-убийц Александра II в 1881 году), такую возможность открыл для себя и В.С. Соловьёв. Этот момент превращения Соловьёва хорошо зафиксировали известная лекция П.Н. Милюкова «Разложение славянофильства: Данилевский, Леонтьев, Соловьев» (1893) и классический портрет Соловьёва работы художника-передвижника Н.А. Ярошенко (1895), который Оболенский (в републикуемом ниже тексте) сначала описывает как общественное явление, а затем — в своём духе — ревниво-завистливо помрачает героя портрета психопатически, как в «Одесском Листке» же он помрачал Мережковского и Ницше:
«Всем известна наружность Соловьева по знаменитому портрету одного из лучших наших художников (…) Если вы хорошенько всмотритесь в это лицо, вы заметите вовсе не одно то, что обыкновенно видела в нем толпа, наслышанная об аскетизме и мистицизме философа:
Претензии Оболенского к интеллигентной «толпе», которая ровно в те же годы увидела в христианских героях интеллигентские прототипы в новых росписях Владимирского собора в Киеве, созданных В.М. Васнецовым и прославленных С.Н. Булгаковым, услышаны не были ‑ и после этого критического некролога и вслед за всплеском растущего интереса русских социалистов и затем реформаторов религиозности Булгакова, Бердяева, Е.Н. Трубецкого, Волжского, Новгородцева, Вяч. Иванова к наследию Соловьёва, — яркий мастер национальной живописи М.В. Нестеров в программном полотне «Душа народа» (1915−1916) изобразил Соловьёва в ряду русских гениев во главе русского народа на пути к Христу — рядом с Достоевским и Львом Толстым, которого Оболенский пытался «защищать» от Соловьёва.
Исследование посмертной газетной судьбы В.С. Соловьёва не в первый раз приносит важные плоды и здесь надо вспомнить о работе Б.В. Межуева, много лет назад продемонстрировавшей источниковедческие богатства газетных свидетельств о Соловьёве. Настоящая публикация — лишь частный факт, не привлекший внимания ни составителей тома воспоминаний о Соловьёве, ни библиографа.
* * *
Л.Е. Оболенский. Мои личные воспоминания о В.С. Соловьеве
Я издавал журнал «Мысль» в то время, когда вышла лучшая, — по мнению моему, — работа В.С. Соловьева: «Критика отвлеченных начал». Я посвятил ему [!] в моем журнале большую статью, печатавшуюся в нескольких книжках. Помимо указания достоинств этого сочинения, я указывал и его недостатки, а, говоря точнее, те несогласия с моими собственными взглядами на философию, какие я находил в воззрениях Владимира Сергеевича. Он жил в то время, — если не изменяет мне память, — в Москве. И вот, оттуда я получил от него пространное разъяснение наших разногласий, которое и напечатал тогда же, по просьбе автора. Этот случай показал мне, что Владимир Сергеевич очень чуток к отзывам о нём критики, тщательно следит за ними и старается не оставлять их без возражения, где можно. У меня были даже основания думать, что неблагоприятные отзывы сильно волновали покойного и он долго не забывал о них.
Личное мое свидание с Соловьевым произошло в первый раз значительно позднее, лет восемь спустя после вышеописанного. Он приехал в Петербург и поселился в Европейской гостинице (на Михайловской улице), заняв там, на верхнем этаже, маленький номерок. В то время он писал, помнится, что-то для «Вестника Европы».
Кстати сказать, эта гостиница играет некоторую роль в истории нашей литературы: в ней останавливался и Иван Сергеевич Тургенев, которого я посещал там. Здесь же мне пришлось быть и у Соловьева. Как-то я нашел у себя его карточку с адресом, написанным карандашом и, конечно, поторопился отдать визит.Хотя это первое наше свидание было давно, но я отлично помню, что главной темой разговора философа были жалобы на то, что ему на дает покойно работать следующее обстоятельство: уходя из номера, он оставлял свои бумаги в известном порядке, необходимом для последовательной работы и, к досаде своей, заметил по возвращении, что они перепутаны. Никто, кроме лакея, служившего в его коридоре, в комнату не входил. Успокоив себя тем, что лакей, сметая пыль со стола, мог тронуть бумаги случайно, — рассказывал Владимир Сергеевич, — я, однако, решился проделать маленький опыт: мне показалось, что и письма, запертые в моем столе, были оставлены мною не в том порядке, в каком я нашел их по возвращении. И вот, я снова разложил их в определенной системе, которую заранее заметил, запер стол и ушел. Когда я возвратился, письма оказались не на своих местах. Тщательное расследование доказало мне, что никто, кроме коридорного лакея, не входил в мой номер. С какой целью он это делал, я решительно недоумеваю: быть может, ищет денег, быть может и чего-нибудь ещё… Во всяком случае, вы понимаете, как неприятно жить здесь, не имея возможности быть уверенным, что моя частная, интимная корреспонденция не прочтется каким-нибудь лакеем… У меня решительно нет такой переписки, которая могла бы доставлять мне какие-либо неприятные беседы. Но у меня есть чисто интимные связи, которых я не желал бы делать достоянием всякого!
— Однако какие же вы меры приняли? — спросил я.— Я заявил в конторе, что если это повторится ещё раз, я не только уеду, но и буду жаловаться. Коридорного, которого я заподозрил, заменили другим, но… я уже не покоен душой… А это ужасно мешает мне в работе. Думаю уехать куда-нибудь в Финляндию, недалеко от Петербурга. Мне рекомендуют один пансион возле Иматры.
В то время я не сделал из этого случая никакого психологического вывода, но впоследствии, когда Соловьев уехал, действительно, в одно глухое местечко Финляндии, мне передавал один из наших критиков-библиографов, что этот случай едва ли не является плодом мнительности Владимира Сергеевича. А эта мнительность, явилась, вероятно, результатом его крайней нервности, развившейся от аскетического образа жизни.
Внешний вид Владимира Сергеевича, а также некоторые места в его «Критике отвлеченных начал», подтверждали это предположение. В этом лучшем своем сочинении Соловьев, анализируя различные методы философского мышления, не удовлетворяется ими и возлагает надежды, — насколько я его понял, — именно на мистическое «наитие» Божества. Это наитие ведет к высшему познанию Божества и миропорядка, по знанию, идущему изнутри нас и зависящего именно от нашего общения с Божеством. Продуктом этого познания является уже не «философия», а «теософия»,
Тот же критик, посетивший Соловьева в Финляндии, говорил мне, что Владимира Сергеевича не покинула и там его мнительность, граничащая с психозом «преследования». Ему часто кажется, что лица, навещающие его в мирном уголке, имеют какие-то задние мысли, хотят что-то выведать от него. Между тем, это были обыкновенные русские «читатели-поклонники» и «поклонницы», которые не только в России, но и во всем цивилизованном мире, не довольствуются заочным знакомством с писателями или философами, по их произведениям, но ищут ещё и личного знакомства, личной беседы с ними.
Я почти уверен, что в последние годы это состояние это состояние крайней нервности и подозрительности ослабело у Владимира Сергеевича.
Впрочем, в прошлом году, он несколько удивлял всех, когда поселился на Потемкинской улице (около Таврического сада) и жил, не допуская к себе прислуги: даже самовар себе он ставил сам. Многие объясняли это дальнейшим развитием его аскетических настроений, но мне всегда вспоминался при этом его рассказ о коридорном в Европейской гостинице.
Дело в том, что как раз около этого времени мне пришлось нередко встречаться с ним, а именно в 1898 и 1899 гг. и я не заметил в нем ни малейших признаков аскетического воздержания. Так, он стал останавливаться в одной из дорогих гостиниц Петербурга, где я и был у него один раз (сейчас точно не могу припомнить, — был ли это Hôtel de France, на Морской, или Hôtel d'Angléterre, но хорошо помню, что в этой гостинице жил в то же время и Немирович-Данченко (романист); помню это потому, что мне пришлось быть в один и тот же день и у того и другого. Здесь номер, занимаемый Соловьевым, был, если не роскошный, то, во всяком случае, не имел ничего общего с аскетизмом.
В тот же период мне пришлось ужинать с Владимиром Сергеевичем и большой компанией философов в одном из ресторанов на Морской, где мы не раз собирались для обсуждения проектов устава философского общества, устроившегося затем при С.-Петербургском университете. Владимиру Сергеевичу было в то время совершенно чуждо «опрощенство» аскетов. Наоборот, он, — к моему удивлению, — оказался большим гастрономом, судя по выбору блюд и вин, и даже руководил их выбором для нас.
Я уже заметил ранее, что, кроме некоторых мест в «Критике отвлеченных начал», меня наводила на эту мысль и его внешность. Она носила чересчур ясно выраженный отпечаток крайней нервности. Всем известна наружность Соловьева по знаменитому портрету одного из лучших наших художников: это очень худой, почти истощенный человек, с бледным лицом землистого цвета, с жидкой бородкой и длинными волосами, падающими назад и по бокам головы до плеч. Фигура его сильно сгорблена, как будто позвоночник не выдерживает тяжести головы. Поэтому грудь сильно вдавлена и вся верхняя часть является наклоненной вперед. При этом особенно поражает выражение глаз и губ на этом истощенном, бескровном лице: в них, по крайней мере для меня, является сложный аккорд эмоций, который гениально схвачен на портрете, но еще больше, конечно, поражал в действительности. Если вы хорошенько всмотритесь в это лицо, вы заметите вовсе не одно то, что обыкновенно видела в нем толпа, наслышанная об аскетизме и мистицизме философа:
Эта сторона ума Соловьева, сказывающаяся ярко и в его политических статьях, бросалась в глаза еще более в тех случаях, когда все видели Соловьева в обществе и особенно в женском. Его юмор (я говорю опять-таки о последнем времени) был очень тонок и изящен. Часто его не могло не заметить то лицо, на кого он был направлен. Мне пришлось быть свидетелем именно такого случая, когда, в одном обществе, Соловьев забавлялся тонким и остроумным вышучиванием одной из присутствующих дам, принадлежащей к числу официально-философствующих, но которая высказывает весьма часто такие абсурды и странные парадоксы, что вызывает невольно шутки в окружающих. И вот, в то время, как все окружавшие философа и эту даму едва могли удерживаться от смеха, она сама принимала иронию Владимира Сергеевича за чистую монету и продолжала развивать свои странные положения до крайности.
Однако Соловьев был не менее силен, чем в юморе, еще и в красноречии, так сказать, эмоциональном, возбуждающем глубокие эмоции, чувства негодования, жалости…
Я не слышал его знаменитой речи о смертной казни, но, — если не ошибаюсь, — в 1898 г. мне пришлось присутствовать на его докладе в «Литературном обществе» в помещении Союза писателей: он избрал себе тему довольно неожиданную и встретившую даже легкий протест в нашей прогрессивной печати: он старался доказать невиновность одного известного писателя 60-х годов в тех действиях и намерениях, которые многими приписывались ему. В докладе он сообщил только один отрывок из своей работы, имевший целью эту оригинальную реабилитацию. И вот в этом отрывке проявлялся особенно сильно тот элемент его таланта, который я характеризовал как способность возбуждать глубокие эмоции и, между прочим, жалость и негодование.
Но особенно могуче проявился этот его талант в речи, произнесенной в актовом зале с.-петербургского университета на публичном заседании нашего философского общества.
На первый взгляд, кажется почти невозможным вызвать сильные эмоции негодования такой темой, какую он избрал для себя на этот раз: называлась она «Личная драма Платона».
Владимиру Сергеевичу пришла оригинальная мысль провести параллель между знаменитейшим философом Греции Платоном и Гамлетом Шекспира. — И как замечательно он это сделал! Перед публикой была, в сущности, даже неличная драма Платона, а драма свободно-мыслящего человеческого духа, убиваемого нелепой и дикой толпой, с ее злобой, завистью к истинному величию, с ее невежественными предрассудками и обскурантным мизонеизмом (боязнью новизны).
Как читателю известно, Афины присудили величайшего из мыслителей и мудрецов Греции и даже целого мира, — Сократа к смерти. Платон был не только учеником Сократа, он любил его почти до обожания. Но он не мог не любить и свою родную Грецию. И вот — параллель: Гамлет обожал своего отца и беспредельно любил мать. Эта мать в союзе с дядей убила отца Гамлета… Но насколько же ниже и незначительнее эта личная драма шекспировского Гамлета той мировой драмы, какая разыгралась в древней Греции и продолжает разыгрываться до сих пор в том или другом уголке цивилизованного мира… Как бы ни был велик Гамлет-отец в глазах Гамлета-сына, но он, конечно, был ничто в сравнении с тем, чем был Сократ в глазах Платона. И вот этого-то гения, о котором Цицерон говорил впоследствии, что его устами вещают боги, — умертвила дорогая родина, опозорив себя этим на целые тысячелетия!
И разве история человечества говорит об одном только таком случае? Конечно, в нашу эпоху уже не уничтожают телесно великих гениев, но… разве и ныне их иногда не уничтожают духовно? Разве изуверство и фанатизм исчезли среди людей?
И вот тот центр тяжести, который делал из речи Соловьева не простой обычный этюд по истории философии, а протест против условий, гнетущих проявления великой души великих гениев человечества…
Владимир Сергеевич, — как и всегда, — «читал» свою речь по листкам, на которых они [!] были набросаны. Отчасти вследствие сильного волнения, отчасти в силу необходимости напрягать свой слабый, болезненный голос в огромном зале, набитом битком массой публики и молодежи, — он под конец так устал, что не закончил этого чтения… однако и оно вызвало очень высокое настроение в толпе и дало толчок к значительному подъему духа.
Я заметил выше, что Соловьев было свойственно честолюбие. Этим объясняется многими его жесточайшая вражда к Л.Н. Толстому. Так между прочим думает и Меньшиков, находившийся долго в весьма близком общении с Соловьевым и разошедшийся с ним весьма грубо обличением этой стороны отношения нашего философа к великому романисту. Меньшиков полагает, что тут было нечто вроде конкуренции одной крупной духовной силы к другой, еще более могучей и действительно гениальной…
В этом вероятно есть хотя доля правды, так как Меньшиков мог ближе всмотреться в моральный образ Соловьева, будучи долгое время его горячим поклонником, последователем, панегиристом и сотрудником в одном и том же журнале и газете. Однако я глубоко убежден, что честолюбие Соловьева не сознавалось им, что оно являлось для него самого не в форме ничтожного чувства личного соревнования, а в форме благородной борьбы с ошибающимся гением, идеи которого он считал вредными. Одним словом, это явилось тем самым замаскированным для самого борца честолюбием, которое в столкновениях религиозных и философских воззрений причинило немало страданий человечеству и создало, между прочим, ту личную драму Платона, которой вдохновлял других Соловьев. Между тем, он не заметил, что своими резкими нападками на великого романиста он, быть может, создавал тоже «личную драму» в тех Платонах, которые считают Толстого русским Сократом…
Как все обоюдоостро в нашем «лучшем из миров».
Закончу мою заметку следующим наблюдением: Владимир Сергеевич имел и в Москве, и в Петербурге обширнейший круг знакомства среди самых высших слоев общества. Нередко его можно было видеть вечером во фраке (узеньком, потертом) и он объяснял, что только что вернулся с обеда у Х. или Z. Иногда эти Х. и Z. принадлежали к двум направлениям, наиболее враждебным друг другу. А, между тем, и тот, и другой носили его на руках. Я лично слышал от него, что один очень влиятельный человек сказал ему такую фразу: «я весьма люблю вас и уважаю, но я первый стал бы протестовать против вашего лекторства в университете: вы человек вполне благонамеренный, но вы поэт и сами не можете поручиться за то, что скажете через полчаса, в припадке поэтического вдохновения и возбуждения своей собственной речью».
Рассказывая это, Соловьев весело смеялся и мне показалось, что, несмотря на иронический тон, он был очень доволен этим отзывом.
Как бы там ни было, но это была выдающаяся умственная и нравственная сила среди массы дюжинных людей нашей эпохи. Он целой головой стоял выше многих, занимающих вершины нашего философского и литературного парнаса. И потеря такой силы — потеря очень крупная, пожалуй, незаменимая, потому что идеальный подъем, вера в идеалы, доходящая до полного поглощения им [!] души, явление редкое, как бы мы лично ни были склонны возражать против некоторых идеалов Соловьева.
Мир праху его!
Полностью публикация выйдет в свет в Ежегоднике «Исследования по истории русской мысли» за 2019 год