Архангельск: плач Шергина и сказ о братьях
«Брателко, брат богоданный»
Заповедную архангельскую улицу, имени работника политотдела 6-й армии РККА Ф. С. Чумбарова-Лучинского, украшают несколько памятников работы скульптора и художника Сергея Сюхина. Сказочник Степан Писахов и герой этих сказок Сеня Малина, Козьма Прутков и Русская жена — берегиня. Но самый любимый скульптором герой в бронзе — поморский писатель Борис Шергин (1893−1973). Шергин сидит на стульчике, едва касаясь его краешка. Босиком, в слиянии ногами с поморской землей. Земля эта в памятнике как бы северное полушарие — с домиками, лодьями и щепными птицами счастья. Но все мизерное по сравнению с огромным человеком на стульчике и его душой, приоткрытой нам в сказах о жизни и смерти людей моря. Руки писателя благословляют — или разговаривают с пришедшим к Шергину пешеходом. «Тепло отдают», — говорит о них автор Шергина-памятника Сергей Сюхин.
Ничего более поразительного, чем страницы дневника Бориса Викторовича датированные 1959 годом, я не читал. Это плач по ушедшему «богоданному брату» Анатолию Крогу, с которым слепнущий писатель жил в окрестностях Троице-Сергиевской лавры, на святой земле Сергия Радонежского. В сказах Б. Шергин часто пишет о братней любви, вине одного перед другим, ее искуплении и смерти одного или обеих братьев-поморов. Самое близкое по времени и настроению с плачем по «брАтелке» — сказ «Для увеселения», написанный Борисом Викторовичем в 1950-годы, когда Крог уже болел и тревога за него нескрываема.
Анатолий Викторович Крог (1895−1959), дальний родственник Б.В.Шергина, называемый им «брателкой», «богоданным братом» или «названным» племянником. Борис Викторович похоронен с ним в одной оградке на Кузьминском кладбище Москвы. Они вместе жили в Москве и в Хотьково, близ Троице-Сергиевской лавры. Крог был артистом, пел в Большом театре, подрабатывал в заводских клубах. «Придет день воскресения яко светлое утро» — шергиновская эпитафия на могиле Крога.
Личутины — известный несколько веков мезенский род промышленников-поморов.
Личутин Яков — мезенский полярный мореход-промышленник, кормщик. В XVIII веке много раз ходил для промыслов на Новую землю и Шпицберген. Как многоопытный мореплаватель был рекомендован М. В. Ломоносовым в состав экспедиции В. Я. Чичагова «по поиску морскому проходу Северным океаном в Камчатку» и в 1965—1966 плавал в составе этой экспедиции на судне «Панов» (1).
Личутин Михаил Семенович (1740−1780), мезенский полярный мореход-промышленник, судовладелец из мещан г. Мезени. Во второй половине XVIII века неоднократно плавал для промыслов на Новую землю. Его именем назван остров в районе Архангельской губы (2).
Сказ и плач
Борис Шергин, из новеллы «Для увеселения»: «Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией…
К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга. На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение: «Пола мокра, дак брюхо сыто».
И вот хлеб доели, воду выпили — утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопроводца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда» (3).
Борис Шергин, дневник 1959 года: «Для какого праздника накрыты столы и собрались гости. Не поздравляют, не чокаются. Говорят: царство ему небесное, место светлое, сорок дней моему брателку.
Это мне «40 дней», потому что моя жизнь ушла, мое сердце остановилось. Жизнь моя, дыхание мое, братишечко мой, из милых милый, из любимых любимый оставил меня» (4).
«Для увеселения»: «Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от расхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черева — то и питание. А питье — сколько дождя или снегу выпадет.
Иван и Ондреян понимали свое положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно.
Они рассудили так: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет» (3).
Б. Шергин, 1959: «Единственный мой, от дней юности была у нас с тобой одна жизнь, одно сердце, одна дума. В тебе был смысл моего существования. И ты не мог жить без меня. Как же ты мог отойти в иной мир без меня. Как мог ты оставить меня одного?
Единственный мой, брат мой и друг мой, ты сказал мне на последнее прощание: «Я буду вспоминать тебя на том свете, в том мире». Пообещал вспоминать и ушел «в море далече». Покинул меня на пустынном берегу. Или ты не видишь, как валялся я у тебя в ногах, кричал и убивался, просил взять с собой» (4).
«Для увеселения»: «По обычаю, надобно было оставить извещение в письменной форме — кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если разыщет родня. То приведется случайный мореходец, даст знать на родину.
На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это было телдос, звено карбасного поддона. Четыре четверти в длину, три — в ширину.
При поясах имелись промышленные ножи — клепики.
Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля. Но эти два мужика — мезенские мещане по званью — были вдохновлены художниками по призванью.
Не крик, не проклятье судьбе, оставили о себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля.
Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнула косой, братья видят ее — и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах» (4).
Б. Шергин, 1959: «А я, в сорок этих дней, валяюсь в ногах твоей постели, обрыдал и оплакал великую, грозную мою вину, мою вину перед тобой: не берег, не хранил, не заботился о тебе. Видел, что ты изнемогал в непосильной работе, и почивал безмятежно.
Горько мне, люто мне. Тошно мне, милый, дорогой мой братишечко. Позднее раскаяние мое. Сам я себе ад на земле заживо приготовил. Ты ласковый, любящий, добрый, меня не обвинишь, да совесть моя гложет меня» (3).
«Для увеселения»: «Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски.
Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано.
На следующий год, вслед за вешней льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьев. Золотистая доска в черных камнях была хорошей приметой. Племянник все обрядил и утвердил. Списал эпитафию.
История, рассказанная мезенским стариком, запал мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся…
В 1863 году управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах незакатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга» (4).
Б. Шергин, 1959: «Последние дни. Мне говорили, предупреждали. А я уж отупел. Думал — когда-нибудь разве может человек понять, осмыслить, что вот завтра кончина мира, конец всему.
Ты как свечечка тоненькая, склоненная, угасал. Угас неслышно. Любимый мой, многие дни ты страдал, но последний твой час был тих и мирен. Склонился на подушку, спокойно подложив руку под щеку. Сказал: «Я усну». Дышал ровно, тихо. И, не уловили мы последнего вздоха, не услышали как остановилось сердце» (3).
«Для увеселения»: «Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. По вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили вголомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок — признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на веслах. В этот тихостный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит.
— Теперь где-нибудь близко, — шепчет мне Максим Лоушкин» (4).
Б. Шергин, 1959: «Брат мой. Милый, единственный мой. Что за страшное таинство пришло на нас? Всю жизнь неразлучно шли вместе. Неразлучно были в горестях и радостях. Одна у нас была душа, одно сердце, одна мысль, едина беседа. Всю жизнь еле мы с одного блюда, всегда за одним столом сидели, одним полотенцем утирались. Взгляд твой был для меня светлее небесной лазури, прикосновенье рук — нежнее вешнего солнца.
Может быть, я ждал, что издали увижу корабль смерти? Или я думал, что смерть налетит, как вал морской, и накроет нас обоих.
Нет, не уловил я и дуновения ветерка, который угасил тебя, свеча моя неугасимая. Будто крин полевой, будто цвет маков, сию минуту. Радовал взор. Я и веяния ветра не ощутил, а он лепестки благоуханные унес неведомо куда» (3).
«Для увеселения»: «И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует… Они это, Иван с Одреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами, как со дна моря, всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли — это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня бежит. Причалили: осторожно отступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят как изваяния. Все как заколдовано. Все будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может» (4).
Б. Шергин, 1959: «Куда же ты потерялся, милый брателко? В какой путь бежать, догонять тебя? В какую сторону кричать, звать тебя? Бреду без шапки по улице, горе со мной под ручку идет. Стою у пенья церковного, горе со мной Богу молится.
Единственный мой. Давно ли было: сидим с тобой, ты в синей рубашке, тонкие пальцы твои держат перо. Я диктую тебе. Вместе укладываем рассказ. Бывало, спорю с тобой, обижаю тебя. Я думал, всегда так будет. Я не берег тебя. И вот, я увидел, что ты, светильник жизни моей, угасаешь… Брат мой и друг мой. Ты всю жизнь был для меня один-единственный, но я был худой тебе оберегатель.
Ты уснул, точно ангелы тебя убаюкали. А меня, точно худую деревнину, ветром повалило, листья осыпались, ветки о землю стегнулись» (3).
«Для увеселения»: «Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба!
Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество. Не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса» (4).
Б. Шергин, 1959: «Милый брателко, родной, единственный! Что е еже о нас бысть таинство? Двое мы с тобой жизнь прожили, как один человек. Одна у нас с тобой была дума, одно сердце, одна жизнь. Были мы с тобой как единое древо густолиственное: листа шумела, цветы цвели, птицы пели. И внезапно единое наше существо разделилось на две жизни.
Всю жизнь, во все дороги дальние и ближние я бежал возле тебя. Весь век держался я за твою верную и крепкую руку. Единственный мой, как же мне понять и как рассудить, что ты мою руку выпустил, оставил меня середь дороги и ушел, не оглянулся. Как собачка, хозяина потеряв, я во все дороги и тропы совался, тебя, кормщика и вожа моего, искал. Золотым и багряным листом запали твои следа» (3).
«Для увеселения»: «Посреди доски письмена — эпитафия — делано высоко резьбой. По сторонам резана рама — обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории — тонущий корабль, опрокинутый факел, якорь спасения, птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы» (4).
Б. Шергин, 1959: «Я «живу». Но, думается мне, все видят, кто с сочувствием, кто с досадой, что только тень моя бродит из угла в угол.
Всю жизнь, от юности до седых кудрей, жили мы вместе, неразлучно. Ночью, сижу с книгой, слышу его дыханье. Днем светлый его голос, ясный, как божье небо, взгляд. Всю жизнь, всякий день и час видел я ненаглядное его лицо. Единое билось в нас сердце, одна была дума, одни мысли. Мое горе было его горем. Неразлучно мы и смеялись или плакали» (3).
«Для увеселения»
«…Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастьями и припасом.
И нам, братьям, досталось на здешнем корге
Ждать смертного часу» (4).
Б. Шергин, 1959: «И вся жизнь как сон остановилась.
Братишечко прелюбимый, дитятко мое дорогое, желанное! Я тебя не укараулил, я за тобой не доглядел» (3).
«Для увеселения»:
«Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки…
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенские мещана.
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океяна.
…Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели и там взялись жемчужными барашками. И птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца.
Неизъяснимая, непонятна радость начала шириться в сердце. Где понять! Где изъяснить!» (4).
Б. Шергин, 1959: «Нет тебя около, нет тебя рядом. Я спохватился, да поздно, я ужаснулся, да напрасно.
Я бегать, я искать, я звать, я кричать, я спрашивать. Все молчат, как стена. Никто твоего пути не сказал» (3).
Примечания:
- Мезенский район. Люди. События. Факты. Энциклопедический словарь. Архангельск. 2012. С.102−103
- Там же. С.103
- Б. В. Шергин. Собрание сочинений. Сказы. Второй том. М., 2013. С.131−136
- Б. В. Шергин. Собрание сочинений. Дневник. 1939−1968. Третий том. М., 2013. С.415−429