Иван Сергеевич Шмелев. Превознесенный талантом
В сердце Москвы, бывшей Кадашёвской слободе, на пересечении Лаврушинского и Большого Толмачевского переулков стоит памятник. Очень худой, с большими удивленными глазами и впалыми щеками человек смотрит на нас. Губы его скорбно и упрямо сжаты, взгляд грустен. Надпись на памятнике лаконична: «Русский писатель Иван Шмелев». Он родился здесь, в Кадашах, его отец, дед и прадед прожили здесь всю жизнь — он плоть от плоти этих московских переулков, этого говора (которого больше нет) и этой неспешной замоскворецкой жизни (которая кончилась так давно). Улицы Большой Калужской, где больше ста лет было «родовое гнездо» Шмелевых, в Москве тоже не найти: на ее месте теперь — широченный Ленинский проспект. Умер русский писатель во Франции.
Иван Сергеевич Шмелев родился 145 лет назад в купеческой семье, а прадед его обосновался в Москве с 1802 года. Во время наполеоновского «нашествия двунадесяти языков» Иван Иванович Шмелев (имена Иван и Сергей повторялись в семействе) уходил в «городские партизаны», а жена его, Устинья, оставалась в доме с малыми детьми. По семейной легенде, однажды с их двора французские солдаты пытались увести корову — и Устинья бросилась на мародеров, чтобы отбить кормилицу. Шансов у невооруженной женщины не было, но мимо проходил Наполеон и приказал остановить грабеж. Другая история, которой очень дорожил Шмелев, была отыскана им в архивах. Предок его, старовер из подмосковного селения Гусляки, во время «прений о вере» прямо в Успенском соборе учинил драку с соборным батюшкой. Староверами Шмелевы быть перестали, но староверский, истовый подход к по-настоящему серьезным вопросам у Шмелева остался на всю жизнь.
«Мы из торговых крестьян, коренные москвичи старой веры», — так он себя и воспринимал, хотя торговлей в доме Шмелевых уже не занимались, а на богомолье ходили отнюдь не в скиты.
Его детство было очень счастливым до семи лет, пока был жив отец — человек веселый и жизнелюбивый. Сергей Иванович был подрядчиком, брался за организацию праздничных иллюминаций, строительство балаганов и ледяных гор для увеселения на Масленицу, давал работу мастеровым артелям, был любим и уважаем за честность и справедливость. У Вани было все — большая, дружная семья, дядька — набожный умница Михаил Горкин, старый плотник; друзья — артельные мужики, которые ласково принимали малыша в свою компанию, угощали «артельными» щами, сдобренными перцем, катали на лошадях. В семь лет все это кончилось. Отца сбросила и протащила за собой молодая лошадь, он так и не поднялся с постели и умер. После смерти мужа за дело взялась Евлампия Гавриловна — вдова с шестью детьми на руках. Часть дома она решила сдавать, кроме того, деньги приносили Шмелевым банные заведения, построенные еще легендарной прабабкой Устиньей. Шмелевы не жили роскошно, но и не бедствовали. К сожалению, совершенно изменилась атмосфера в доме. Вместо радости и праздника теперь был постоянный страх, издерганная мать, не умея и не желая устанавливать с детьми эмоционального контакта, поддерживала порядок в доме розгами и оплеухами. В. Н. Муромцева-Бунина отмечает в дневнике от 16 февраля 1929 г.: «Шмелев рассказывал, как его пороли, — веник превращался в мелкие кусочки. О матери он писать не может, а об отце — бесконечно». С детских времен — от ужаса перед матерью и постоянного ожидания унижения — у него развился нервный тик, за что его дополнительно наказывали, считая, что мальчик кривляется. По этой же причине — нервы, постоянный стресс, глубокое горе после потери отца и ужас перед матерью — у Вани не заладилось и с учебой, хотя его по протекции взяли в весьма солидное учебное заведение — Первую гимназию. Но когда хронически неуспевающего Ивана Шмелева наконец-то взяли из элитного заведения и поместили в Шестую гимназию, рядом с домом, дела пошли лучше. Правда, и там юный Шмелев умудрился нажить себе недругов: учитель немецкого упорно не желал ставить «русскому ученику» больше тройки, учитель литературы терпеть его не мог — и в конечном счете добился, чтобы дерзкий юнец остался на второй год. Тут Шмелеву наконец-то повезло — поскольку он попал в класс к совершенно другому педагогу. Брат профессора Ивана Цветаева, дядя Марины и Аси, Федор Владимирович Цветаев любил литературу и язык — и не любил казенной, выморочной педагогики. Иван Шмелев, с его воображением, наблюдательностью и явной одаренностью, на уроках Цветаева блаженствовал. Тот не требовал от учеников сухих, построенных по общему образцу упражнений, позволял им выговориться, и мальчик «записал ретиво «про природу». Писать классные сочинения на поэтические темы, к примеру — «Утро в лесу», «Российская зима», «Осень по Пушкину», «Рыбная ловля», «Гроза в лесу»… — было одно блаженство Это было совсем не то, что любил задавать Баталин: не «Труд и любовь к ближнему, как основы нравственного совершенствования», не «Чем замечательно послание Ломоносова к Шувалову «О пользе стекла» и не «Чем отличаются союзы от наречий».
Пробовал себя Иван и как стихотворец — и даже послал стишок в журнал «Будильник»:
Буди, буди, «Будильник»,
Чтоб жизнь была, а не могильник!
Юмористический стишок «зарезала» цензура. Красным карандашом было начертано: «Жизнь — не могильник, а божий дар».
Ф. В. Цветаев заставил этого ребенка поверить в себя, сумел научить его наслаждаться словом, не скупился на похвалы — и вчерашний двоечник стал получать пятерки «с тремя жирными крестами» за то же, за что еще год назад был нещадно обруган и осмеян: за свои сочинения. Именно учитель первым и отметил безусловный литературный дар Вани Шмелева:
«Как-то, тыча мне пальцем в голову, словно вбивал в мозги, торжественно изрек:
— Вот что, муж-чи-на… — а некоторые судари пишут «муш-чи-на», как, например, зрелый му-жи-чи-на Шкро-бов! — у тебя есть что-то… некая, как говорится, «шишка». Притчу о талантах… пом-ни!
С ним, единственным из наставников, поменялись мы на прощанье карточками. Хоронили его — я плакал. И до сего дня — он в сердце».
Когда Иван был уже в старших классах, он, совершенно к этому не будучи готовым, был настигнут вдохновением — и практически залпом, одномоментно написал большой рассказ. Он прилежно готовился к экзаменам — и вдруг…
«Я увидел мой омут, мельницу, разрытую плотину, глинистые обрывы, рябины, осыпанные кистями ягод, деда… Помню, — я отшвырнул все книги, задохнулся… и написал — за вечер — большой рассказ. Писал я «с маху». Правил и переписывал, — и правил. Переписывал отчетливо и крупно. Перечитал… — и почувствовал дрожь и радость. Заглавие? Оно явилось само, само очертилось в воздухе, зелено-красное, как рябина — там. Дрожащей рукой я вывел: У мельницы. Это было мартовским вечером 1894 года».
Отчаянно стыдясь и не веря сам себе, он отнес рассказ в редакцию журнала «Русское обозрение». А в 1895 г., когда автор и думать об этом забыл, рассказ все же был напечатан — и Ивану Шмелеву, первокурснику юридического факультета Московского университета, редактор выплатил огромный, как показалось юноше, гонорар — целых 80 рублей и попросил приносить новые произведения, поскольку дебютант «понравился публике». В том же году в жизни Шмелева состоялось еще одно событие — на всю жизнь. Он женился на юной петербурженке Ольге Александровне Охтерлони, дочери генерала, участника Крымской и Русско-турецкой войн. По отцу ее род восходил к шотландским Стюартам, мать — из немцев. Дедушка Ольги — Алексей Иванович Вейденгаммер — был председателем Московской гражданской палаты. Познакомились молодые люди, когда Оленька Охтерлони приехала из Питера на каникулы к родным, те снимали квартиру у Шмелевых. Иван был поражен хрупкой красотой барышни.
«Тоненькая, стройная… бледное личико, робкие, узенькие плечи, совсем детские локотки, стягивающие вязаный платочек, словно ей холодно. Она взглянула, пытливо-скромно. Бойко закинутые бровки, умные, синеватые глаза. Они опалили светом… Залили светом — и повели за собой, в далекое».
Шмелев был настолько заворожен прекрасной незнакомкой, что напропалую прогуливал гимназию, не в силах разлучиться с Олей. Евлампия Гавриловна была в ярости: она видела будущее сына совершенно по-другому. Охтерлони было немедленно отказано от квартиры, на сына употребили все возможные методы давления, кроме того, в материнских планах уже значилась некая невеста с богатым приданым, дачей в Крыму и большими связями. Но Шмелев был категоричен: Ольга Александровна — и никаких разговоров. Молодая пара обвенчалась в июле 1895 г., невесте было 20, а жениху 22. В свадебное путешествие они отправились на Валаам. Перед поездкой Шмелевы заехали в Троице-Сергиеву лавру, получить благословение у старца Варнавы. К нему за благословением шли целые толпы народа — и между прочим, еще при жизни отца, в золотом веке его детства, родители взяли Ваню в паломничество — именно к старцу Варнаве. Тогда старец благословил малыша и подарил тому кипарисовый крестик. Эти воспоминания потом станут дивной повестью «Богомолье». В этот раз, подойдя к благословению, Шмелев услышал нечто совершенно неожиданное.
«Подходим. <…> Я как будто прежний, маленький, ступаю робко… — «благословите, батюшка, на путь…» <…> Смотрит внутрь, благословляет. Бледная рука, как та, в далеком детстве, что давала крестик. Даст и теперь?.. — «А, милые… ну, живите с Господом». Смотрит на мой китель, студенческий, на золотые пуговицы с орлами… — «служишь где?» — Нет, учусь, учусь еще. Благословляет. Ничего не скажет? Надо уходить, ждут люди. Кладет мне на голову руку, раздумчиво так говорит: «Превознесешься своим талантом». Всё. Во мне проходит робкая мысль: «каким талантом… этим, писательским?» Страшно думать».
Об этом путешествии Шмелев напишет свою первую книгу — путевые заметки «На скалах Валаама». От детской, чистой и наивной веры Шмелев давно отошел, теперь его, московского студента, совершенно в духе времени, больше интересовали Дарвин, Спенсер и труды Сеченова. Но под воздействием Ольги Александровны религия опять вошла в жизнь Шмелевых. Книга «На скалах Валаама» вышла, хотя и была изрядно подчищена цензурой от лишнего вольнодумства и ёрничанья, и один экземпляр даже хранился в монастырской библиотеке Валаама — автор сам его туда отправил.
В 1897 году в семье молодых случилась великая радость: родился сын. Мальчика назвали по-шмелёвски, Сергеем, в честь деда. Житьё у молодой семьи было трудноватое. Невыгодно вложив деньги, унаследованные от отца, и потеряв практически все, Шмелевы могли рассчитывать лишь на себя. Иван Сергеевич учился, после учебы репетиторствовал. Очень часто рацион их составляла одна картошка. Зато когда внезапно перепадали деньги — закупались всякие лакомые деликатесы, к примеру, ананас. Курс Шмелев закончил одним из первых, сдав экзамены с отличием и поступив в московскую адвокатуру. Времени для творчества просто не было, как не было и сил.
Вновь почувствовал себя писателем Иван Сергеевич лишь спустя восемь лет — и опять почти случайно. Ходил по августовскому неяркому лесу, а над ним протянулся журавлиный клин. И словно бы что-то должно было произойти, как-то изменить жизнь. Сперва для Сережи он написал детский рассказ, отправил его в журнал «Детское чтение». Потом еще, еще… Про животных, про людей… Потом постепенно имя Шмелева стало мелькать в периодике. Завязались знакомства в литературной среде, возобновились старые связи — и вот Шмелев уже был принят на литературных вечерах, а еще некоторое время спустя окончательно перестал считать себя юристом, адвокатом, и стал писателем. Его тепло принял и всячески помогал ему Максим Горький, с его мнением считался Иван Бунин. В 1911 году Шмелев написал свой шедевр — «Человек из ресторана». А спустя еще три года был издан восьмитомник его произведений. Среди исканий и экспериментов Серебряного века — и в форме, и в новых, неслыханных темах, с всем эпатажем и страстью декадентства, Шмелев был подчеркнуто несовременным, совершенно другим. Он просто и незатейливо рассказывал истории самых обычных людей — полового в ресторане, купца, мужика. И вместе с тем — это не было «лакированной грязью» или «свинцовыми мерзостями дикой русской жизни», как бывало у Горького и его «подмаксимовиков». Повести Шмелева, нравилось это или нет, были отражением его собственного опыта, тем, что пережито им — или видено и слышано им, — но при этом смягчено любовью и жалостью. Именно смягчено — а не приукрашено. Действительность у Шмелева оставалась действительностью, он и не думал врать, он для этого слишком хорошо знал, с самого детства, этот народ, эту землю — они сам был плотью от его плоти, сын, внук и правнук «торговых крестьян».
Это понимали и собратья его, писатели, и читатели. Горький, вообще склонный к некоторой восторженной сентиментальности, писал Шмелеву: «Вы так хорошо — горячо, нежно и верно — говорите о России, — редко приходится слышать такие песни в честь ее, и волнуют они меня — до слез! Ну да, до слез — их из меня камнем не вышибить, но — я весьма охоч плакать от радости».
Когда началась Первая мировая, Шмелева не взяли на фронт: медкомиссия забраковала его. Но Сергей, 19-летний студент, отправился на фронт в составе артиллерийской бригады — и был отравлен газами. Дыша через мокрый платок, он продолжал командовать вверенными ему людьми, — и родители страшно боялись, что эта газовая атака существенно подорвала его здоровье и может впоследствии сказаться на сердце и легких. Кто же знал, что жить Сергею оставалось меньше пяти лет… В 1915 году пьесу Шмелева поставили в Московском драматическом театре — на премьере автору поднесли полутораметровый лавровый венок. Нельзя было и представить, что в квартиру Шмелевых вселят «по уплотнению» повара с семейством — и этот самый венок будет весь расщипан на супы и подливки — не просто же так ему висеть.
Февральскую революцию И. С. Шмелев принял. Более того, как корреспондент «Русских ведомостей» он был отправлен в Сибирь в поезде, предназначенном для встречи амнистированных политзаключенных. Видел освобожденных нигилистов и бомбистов, встречал бабушку русской революции Екатерину Константиновну Брешко-Брешковскую, культовую фигуру Февральской революции, про которую едкий Пуришкевич выразился почти на грани фола:
Из каторги сибирской
Едет «бабка» в Петроград
Чтобы видеть всероссийской
Демократии парад.
Едет… крики ликованья.
Сам Керенский тут как тут.
И в дворец для проживанья
Дуру старую ведут…
«Бабка» в новом положенье:
Вместо каторги почет;
На народном иждивенье
Во дворце она живет.
Чем-то вроде добавления…
Для Керенского она…
И с ее благословенья
Разрушается страна…
Но видел Шмелев не только ликование, знамена и прекрасные, за душу хватающие речи.
«— Христос воскресе! — говорю я утром делегатам-солдатам.
— Воистину воскресе! А слышали, что случилось?! Ужас! На станции Тайга, — мы ее к утру проехали, — в эту ночь каторжане вырезали семью.
— Что?! Не может быть…
Ударяет, как обухом.
— Говорят, солдат раненый пришел на поправку к семье… И его, и жену, и троих ребят… Будто солдатами переоделись. Поймали их на станции, заарестовали. У нашего машиниста четвертной отняли. Сменился, домой пошел, а они окружили…
От этих слов вновь валится тяжелый камень на сердце…»
Приближался 17-й год, воздух ощутимо начинал пахнуть бедой и скорыми потрясениями. На семейном совете из взбудораженной, голодной и раздерганной Москвы было решено уехать куда-нибудь, где будет хорошо и спокойно. Например, в Крым, к морю. Они купили небольшой участок под Алуштой, к ним присоединился Сергей, вернувшийся из Добровольческой армии, больной и усталый. В Туркестане ему многое довелось перенести, и сейчас ему нужнее всего были покой, море и целебный воздух Крыма.
М. Дьяченко вспоминает об этом времени: «В памяти моей встала маленькая хибарочка на вершине балки, окружённая сползающими к берегу виноградниками, с безбрежной пеленой синеющего моря внизу».
С какой любовью занимался тогда Иван Сергеевич своим маленьким садом, цветами и овощами, какую борьбу приходилось ему вести из-за них с целой семьёй неугомонных курочек, каждой из которых хозяин дал меткое прозвище, начиная с пёстренькой «Купчихи», с развальцем расхаживавшей между клумб. А сколько хлопот причинял красавец павлин, подымавший с раннего утра шум над самой головой Ивана Сергеевича и требовавший много корма, в то время когда каждая горсть крупы была на учёте.
«Дорого он мне стоит, да красив, мерзавец!» — говорил Иван Сергеевич, любуясь веерообразным хвостом своего любимца.
А сколько забот требовали кролики: «Саша Чёрный», «Андрей Белый», «Горький» и другие». В этой самой хибарочке, при свете фитиля, скрученного из тряпок, в холоде сырого крымского ноября Шмелев, оттолкнувшись от злобы дня сего, написал одну из самых пронзительных и вечных своих вещей — «Неупиваемую чашу» — историю крепостного художника Ильи, пожертвовавшего своей волей и своей любовью, но создавшего икону, ставшую чудотворной. Из всех книг в доме было лишь Евангелие. Завораживающая и горькая легенда о всепобеждающей любви — которая освящает самых, казалось бы, обыденных, никчемных и неблагодарных людей, когда коснется их хотя бы краем. Идеальные, невозможные герои — нежная красавица Анастасия и крепостной гений Илья, богатство красок, чудные видения и неизбывная тоска — все это слилось в мощнейший по воздействию текст. Томас Манн, в 1932 году посылая в Нобелевский комитет представление на Шмелева, писал, что «Неупиваемая чаша» достойна пера Тургенева. Манн не знал русского — и читал рассказ Шмелева в переводе. В оригинале мысль о Тургеневе просто не может возникнуть, но нельзя забывать, что Тургенев для Европы и был классической русской литературой, самым ярким и полномочным ее послом и представителем — и учитывая это, характеристика Манна приобретает другой смысл и другое звучание. Он сравнивает Шмелева не конкретно с Тургеневым, но помещает своего современника в ранг «небожителей», приравнивает его к признанным классикам.
Сербский поэт Божо Ловрич, которого на русский переводил К. Бальмонт, прислал Шмелеву письмо, в котором буквально признавался ему в любви и полном единении с русским писателем: «Дорогой мастер, благодарение Вам за прекрасную книгу и за дружеские слова. Ваше произведение я прочитал тотчас же. «Неупиваемая чаша» единственна во всех отношениях. Вы прирожденный музыкант. За последнее время мало какое произведение захватило меня, как Ваша повесть о художнике-мужике. Слова Ваши — тихие, набожные и полные какой-то неодолимой тоски томленья. Так может писать лишь человек, который много мучился и, наконец, во избавленье от отчаянья, нашел утеху в боли. Это парадокс — и однако же истина! — когда я читал Вашу книгу, со мной было так, как будто я слушаю биения Вашего сердца. Так, слышу ваше дыханье… «Я чую Вашу молитву в «Неупиваемой чаше», как в «Человеке из ресторана» я чую Ваш бунт.
Но и бунт Ваш тихий, одухотворенный. И когда Вы говорите об обычных вещах, Ваше слово — сказ. Вам не нужно труб и барабанов, Вы не хотите резких эффектов, и в том Ваше величие. Как мы схожи один с другим! Как будто мы братья… я, Вы и великий наш друг Бальмонт. Это школа тихой поэзии, которая в своей тишине чувствует, как бьется и мучается сердце мира, сердце всемирности. Все, что сотворено, мучится, чтобы выразить себя и чтоб найти свою конечную форму. Благодарение Вам еще раз за дар!»
Между тем ситуация вокруг становилась ужаснее. Деникин объявил мобилизацию, Сергей опять ушел воевать — по болезни (у него был туберкулез — последствия отравления газами на полях Первой мировой) он уже не мог быть полноценным комбатантом, служил в комендатуре при Врангеле.
17 ноября 1920 года врангелевские войска были разгромлены, а 16 ноября Врангель объявил об эвакуации: «Русская армия, оставшаяся одинокой в борьбе с коммунизмом, несмотря на полную поддержку крестьян, рабочих и городского населения Крыма, вследствие своей малочисленности не в силах отразить нажима во много раз сильнейшего противника, перебросившего войска с польского фронта, и я отдал приказ об оставлении Крыма. Учитывая те трудности и лишения, которые Русской армии придется терпеть на дальнейшем горестном пути, я разрешил желающим оставаться в Крыму, и таких почти не оказалось».
К сожалению, среди тех офицеров, кто все же остался в Крыму, был Сергей Шмелев. До самой смерти потом Шмелёв обвинял и себя, и жену, что они не настояли на его отъезде, хотя бы на его. Поверили пропаганде красных, обещавших полную амнистию? Не было сил, чтобы бросаться в неизвестность? Все были больны и обессилены — так сложились обстоятельства? О словах Ленина «сейчас в Крыму 300 000 буржуазии. Это источник будущей спекуляции, шпионства, всякой помощи капиталистам. Но мы их не боимся. Мы говорим, что возьмём их, распределим, подчиним, переварим» никому, разумеется, не было известно. Масштабы тотальной «зачистки» Крыма от «чуждых элементов» были ужасающие. По разным сведениям, называют от 120 до 150 тысяч трупов, притом что все население составляло примерно 800 000 чел. Официальные данные, конечно, скромнее — 56 тыс. Шеренги схваченных, чтобы не тратить пуль, топили в море, привязав к ногам тяжести. Других — забивали прикладами.
Очевидец вспоминает: «В Севастопольском порту есть места, куда водолазы отказываются опускаться: двое из них, после того как побывали на дне моря, сошли с ума. Когда третий решился нырнуть в воду, то, выйдя, заявил, что видел целую толпу утопленников, привязанных ногами к большим камням. Течением воды их руки приводились в движение, волосы были растрёпаны. Среди этих трупов священник в рясе с широкими рукавами, подымая руки, как будто произносил ужасную речь…
В Алупке чрезвычайка расстреляла 272 больных и раненых, подвергая их такого рода истязаниям: заживающие раны, полученные на фронте, вскрывались и засыпались солью, грязной землёй или известью, а также заливались спиртом и керосином, после чего несчастные доставлялись в чрезвычайку. Тех из них, кто не мог передвигаться, приносили на носилках.
Чекисты, не ограничиваясь расстрелом пленных сестёр милосердия, предварительно насиловали их, и сёстры запасались ядом, чтобы избежать бесчестья. Татарское население, ошеломлённое такой ужасной бойней, увидело в ней наказание Божие и наложило на себя добровольный трёхдневный пост…»
Руководили этой чудовищной бойней председатель Крымского военно-революционного комитета Бела Кун и секретарь Крымского областного бюро ВКП (б) Розалия Землячка (Самойлова) — «коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу», как увидела ее Надежда Тэффи, случайно столкнувшаяся с ней.
«У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги…
Я говорила ей:
«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, — простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою «черную» работу. Ее ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов, — не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»
В начале декабря Сергея арестовали и увезли в Феодосию. Родители сходили с ума от ужаса, пытались его искать. Им так и не сказали, что 29-го Сергей был приговорен к смерти, а в январе 21-го года расстрелян. Шмелев и сам должен был быть арестован и уничтожен, — но его отпустили, очевидно, тот, кто проводил регистрацию, знал, кто перед ним. Вслед за красным террором и грабежами, когда забирали из погребов все запасы подчистую, — пришел голод. Неизвестность о судьбе сына, истощение, безнадежность — и страшное господство «новых людей», хозяев жизни, бесстыжих, сытых — среди общего голода, для которых нет никаких запретов и никакой морали, сломали Шмелёвых. Но они не погибли — и в 1922 году их все-таки удалось вывезти в Москву из страшного концлагеря, в который превратился Крым. Еще через некоторое время они покинули Россию, опустошенные, равнодушные ко всему, на самом деле — полумертвые. Сперва Шмелевы приехали в Берлин, а оттуда — зимой 1923 г. — во Францию, в Париж. Об этом хлопотал Бунин — смог добиться для них визы, устроил Шмелёву концерт-чтение, на котором собралась некоторая сумма. Сам писатель потом вспоминал, что они с женой в то время были неживые — им обоим светило солнце мертвых. Остановились Шмелёвы у Юлии Кутыриной, племянницы Ольги Александровны, — и неожиданно нашли в полузнакомом человеке теплую родную душу. Летом Бунины пригласили Шмелевых к себе, в Грасс, город в Провансе, куда они переехали, покинув Париж. Там, на вилле, среди природы и простых понятных дел, к Шмелеву постепенно начала возвращаться жизнь.
Он писал из Грасса знакомому: «Никуда не выбираюсь, к американцам не езжу, ибо на авто денег нет, а раза три в день пойдешь в сад виллин и так с часочек лазаю под кедрами ливанскими, все дырки излазаю, подбираю орешки. Подбираю орешки и думаю краюшком. Тут то жук дохлый попадется, то муравей необыкновенный, крыловский, то змеиное испражнение увидишь, то синичка цилькает возле, а то раз сорока за мной все ходила — должно быть, и за человека не считает. Вот и «отдых». И таким манером набрал я орешков ф. 6! Буду Вас угощать. А еще один адмирал дал мне русских огурцов. Посадил 13 авг., и теперь такие экземпляры! Вчера опыление первое совершил! Садовник здесь, мосье Франсуа (ни туа, ни суа) покачал головой — пять недель? — Не-пе-па-зетр! Я, может быть, посолю огурцы даже, но всего 5−6 растений! И ежели мне удастся произвести один, то… но молчание! И еще жил у меня крол Васька! исторический крол! сколько с ним историй было… и свадьба была, и… после брачной ночи… украли его итальянцы. Мог бы трагический рассказ написать, поучительный! Пишу Вам все сие, чуя и зная, что Вы любите природу и понимаете ее! Я тоже ее люблю. А кому же еще я и расскажу-то! Я да Оля. Мы любим. Я тут нашел калеку, заброшенный георгинчик, — заставил, подлеца, цвет показать! Вот и вся моя компания».
Среди природы, практически без людей, без бесед и мыслей Шмелев вновь начал писать — постепенно осмысляя весь тот нечеловеческий, инфернальный путь, которым им с женой пришлось пройти. В компании «георгинчика», лаванды и цикад, под крики галльских петухов, овеваемый ветрами Прованса Шмелев написал свою самую страшную книгу — и одно из самых страшных свидетельств в истории русской литературы — а может, и всего мира. Книга называлась «Солнце мертвых». В ней был весь Крым, все эти невозможные часы, дни, недели голода, отчаяния, постепенного озверения людей, и внезапные вспышки милосердия — особенно ослепительного на фоне тотального распада души. Тающие от голода птицы — красавец-павлин, индюшка, которых нечем было кормить, — и рука пока что не поднималась убивать. И трупики детей, смерть которых никого не тронула, — ну разве что докучный писк прекратился. Смерть живет теперь на этом клочке земли, когда-то считавшимся раем. Смерть солнца, природы, птиц, зверей… Это был честный отчет — все виденное, все пережитое Шмелев перекладывал на бумагу с особенной, зоркой неспешностью и отстраненностью. Не как в «Окаянных днях» у Бунина — без крика, брани, гнева. Эту книгу писал мертвый человек, под солнцем мертвых. Одного не было в этой книге — ни словом, ни намеком там не присутствовал Сергей. Как будто еще оставалась надежда на чудо, как будто бы он смог выбраться. Томас Манн сказал про эту книгу: «Читайте, если у вас хватит смелости». Такого количества ужасающих свидетельств человеческой жестокости, приспосабливаемости, немыслимого горя и страданий в ХХ веке будет столько, сколько не было еще никогда за всю историю человечества. Свидетельства узников концлагерей, мемуары участников военных действий, сборники воспоминаний, документальные истории геноцида, Холокост, хроники голода — масштабы уничтожения людей людьми, которые мы до сих пор пытаемся осознать — или, наоборот, заткнуть уши и не вспоминать никогда. На даче, среди залитого солнцем Прованса Шмелев записал свое безыскусное свидетельство, практически дневник. Но личные воспоминания оборачивались текстом практически библейского напряжения, разоренный и растерзанный Крым с его обреченными жителями, утонувшими в жестокости, под солнцем мертвых, представал некоей землей страдания, рукотворным адом, а сам Шмелев — как Иов — был готов обвинить Бога в этом кошмаре, отказаться от него — «Бога у меня нет: синее небо пусто», но в результате как Иов же претерпел до конца, оставшись верным. «Солнце мертвых» было переведено на тринадцать языков.
Самое главное произошло: Шмелев выжил — и как человек, и как писатель. Разумеется, этого бы не случилось без его вернейшего друга, возлюбленной, заботливого ангела — Ольги Александровны. Жизнь в эмиграции не была легкой. Шмелевы, как могли, старались продолжать в Париже свой прежний привычный быт — пекли пироги, варили щи, ходили в церковь. Безденежье вынуждало их экономить на всем — вплоть до того, что одежду приходилось шить и перешивать, мебель — собирать по знакомым. Постепенно сложился и круг друзей — духовно близких Шмелевым. К. Бальмонт, А. Деникин, А. Куприн, А. Карташёв — это были настоящие друзья, с которыми Шмелёву было легко и тепло. Один из лучших друзей его — философ И. Ильин, пассажир знаменитого «Философского парохода» — обосновался в Германии, но постоянно поддерживал своего друга — они, «два Ивана», стали чрезвычайно близки друг другу, хотя и познакомились лишь в 1927 году, когда Ильин написал Шмелеву первое письмо — причем обратился к нему «Дорогой», не зная имени и отчества писателя. С той же легкостью, с какой Шмелев нашел друзей, обрел он и врагов. В высшей степени нервная и эмоционально обостренная жизнь русской эмиграции в Париже еще больше осложнялась мнительностью, ранимостью и травматичностью отдельных ее представителей. Иногда неправильно понятого замечания или косого взгляда было довольно, чтобы вспыхивали ссоры. А уж идеологическое противостояние и вовсе было поводом для отношений на повышенных тонах. Несходство позиций по поводу дальнейшего развития России, разное видение своего долга как русских и как литераторов и философов, подозрения в интригах (справедливое и не слишком) — все это были поводы разругаться навсегда и потом шипеть или громыхать — в зависимости от темперамента — всякий раз, сталкиваясь друг с другом. Шмелев, простая душа, вовсе не был легок в общении, напротив — его страстность и непримиримость заставили его с головой окунуться в «эмигрантские войны». В. Н. Муромцева-Бунина охарактеризовала его так: «В нем как бы два человека: один — трибун, провинциальный актер, а другой — трогательный человек, любящий все прекрасное, доброе, справедливое». А Бунин отозвался о нем: «Во всех смыслах тяжелый человек», — и это Бунин, который сам считался тем еще снобом, язвой и мизантропом. Сложные отношения у Шмелева были с Гиппиус и Мережковским, из рук вон плохие — с Ходасевичем и Адамовым (которых звал, не обинуясь, Гадамовым и Худосеичем), Андрея Белого на дух не выносил. Прочитав набоковское «Приглашение на казнь» писал Ильину: «Наелся тухлятины. А это… «мальчик (с бородой) ножки кривит». Ребусит, «устрашает буржуа», с<укин> с<ын>, ибо ни гроша за душой. Все надумывает. Это — словесн<ое> рукоблудие. <…> Весь — ломака, весь — без души, весь — сноб вонький. Это позор для нас, по-зор и — похабнейший».
Сложность отношений неминуемо выливалась в сложность и прямую невозможность совместной работы, в ход шли едкие рецензии, острые словечки, прямая конфронтация. Конечно, все это отнюдь не облегчало жизнь эмиграции. И все же жить как-то приходилось. Несмотря на противоречия и даже откровенное противостояние, все же когда было опубликовано дивное шмелевское «Богомолье», Гиппиус, предмет ядовитых насмешек в кругу Шмелева (платившая ему тем же — и с лихвой), написала:
«Непередаваемым благоуханием России исполнена эта книга. Ее могла создать только такая душа, как Ваша, такая глубокая и проникновенная Любовь, как Ваша. Мало знать, помнить, понимать, со всем этим надо еще любить. Теперь, когда мы знаем, что не только «гордый взор иноплеменный» нашего «не поймет и не оценит», но и соплеменники уже перестают глубину правды нашей чувствовать — Ваша книга — истинное сокровище. Не могу Вам рассказать, какие живые чувства пробудила она в сердце, да не только в моем, а в сердце каждого из моих друзей, кому мне пожелалось дать ее прочесть».
Сама повесть проста: в 1879 г. мальчик Ваня (безусловный протагонист автора) идет в богомолье вместе со своим старым дядькой Горкиным, Федей-бараночником, банщицей Домной Панферовной, ее внучкой Анютой и кучером Антипушкой. Идут они в Троице-Сергиевскую лавру, заходя по пути и к другим святыням, по дороге встречают разных людей — тоже богомольцев — слушая их рассказы о чудесах, попадая в разные дорожные приключения. Но главное — это светлая, щемящая Россия, дивная святая страна, которой сейчас уже больше нет, которая теперь замерла под властью бесовского ига. А была — пречистая и прекрасная. Вот эта Россия, которой больше нет, увиденная глазами ребенка, и стала вновь открытой Землей Неведомой, которую каждый из эмигрантов хранил в своем сердце — и внезапно увидел ее в повести Шмелева. Книга стала культовой — за счет этого узнавания, называния предметов, давно забытых и пробуждение чувств, давно молчащих. Князь Волконский передал Шмелеву письмо от великого князя Владимира Кирилловича из дома Романовых — где тот благодарил писателя от всего сердца. Ильин написал глубокую и точную статью «Святая Русь. «Богомолье» Шмелева», назвав «Богомолье» исповедническим произведением. Святая Русь у Шмелева оказалась той самой Идеальной Россией, которая от века жила в душе лучших представителей русской культуры:
«Так о России не говорил еще никто. Но живая субстанция Руси — всегда была именно такова. Ее прозревали Пушкин и Тютчев. Ее осязал в своих неосуществленных замыслах Достоевский. Ее показывал в своих кратких простонародных рассказах Лев Толстой. Ее проникновенно исповедовал Лесков. Раз или два, целомудренно и робко, ее коснулся Чехов. Ее знал, как никто, незабвенный Иван Егорович Забелин. О ней всю жизнь нежно и строго мечтал Нестеров. Ее ведал Мусоргский. Из нее пропел свою серафическую всенощную Рахманинов. Ее показали и оправдали наши священномученики и исповедники в неизжитую еще нами, революционную эпоху. И ныне ее, как никто доселе, провел Шмелев».
Статус Шмелева в русском рассеянии определился: он стал культовым писателем. Примерно тогда же — в 1931-м — произошло и выдвижение его в число претендентов на Нобелевскую премию по литературе — наряду с Буниным и Мережковским. Лишь на третий год, в 1933-м Нобелевка все же досталась русскому — и им стал Бунин с лестной формулировкой: «За строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы». Из денег, полученных Буниным в качестве материального вознаграждения, 35 тыс. франков он передал в фонд поддержки писателей-эмигрантов — и 3000 франков достались Шмелёву. Деньги пришлись им очень кстати. Вторая, еще более ошеломительная и прекрасная книга, едва ли не затмившая «Богомолье», — это было «Лето Господне». Книга эта началась с рассказа Шмелёву о Рождестве своему крестнику и внучатому племяннику Иву Жантийому, сыну Юлии Кутыриной. Шмелев писал ее практически 14 лет — и это был целый круг земной, полное воссоздание русской ойкумены — с его богослужениями, едой, обрядами, бытом и бытием, увиденный глазами ребенка — Вани, героя «Богомолья». Даже фрагменты, публиковавшиеся в журналах, приковывали внимание эмигрантов, вызывали радость узнавания, глубочайшую благодарность за возможность вернуться в невозвратное время. В 1936 году не стало Ольги Александровны, неразлучного его друга и жены, с которой он прожил 41 год и без кого не представлял своего существования. Однако, пришлось научиться жить без нее, как ни горько это было. Боль утраты не отпускала его все 12 лет, что он прожил без нее. Новые знакомства, эпистолярный роман с его сперва поклонницей, потом ученицей, а потом и ближайшим человеком — по переписке — О. А. Бредиус-Субботиной — ничто не могло в полной мере заменить Ольгу Александровну. Ее тень постоянно витала над Шмелевым, он говорил с ней — и получал ответы: то в снах, которые считал вещими, то в неслучайных совпадениях. Даже влюбившись поздней, осенней любовью в Бредиус-Субботину, он — сознательно или бессознательно — ждал от нее повторения прежнего счастья, желал увидеть те же милые привычки, что и в первой его незабвенной Ольге. Ведь и саму Бредиус-Субботину тоже звали Ольгой Александровной, и первое письмо от нее пришло как раз в день рождения покойницы-жены, и слова из этого первого письма «Вы не одиноки» прозвучали как нежданный ответ на горький вопрос Шмелева к умершей супруге, неужели он осужден на одиночество. Сложным остается вопрос о поведении Шмелева во время Второй мировой. Общее место, что он был едва ли не коллаборационистом, едва ли не приветствовал Гитлера. Но увы — не он один считал, что Гитлер — это единственный человек в Европе, кто рискнул напасть — не на Россию, о нет, но на СССР, на коммунистов, на тех самых кровавых убийц, которые захватили в противоестественный плен и уже столько времени насилуют Россию. Тот, кто обнажил бы против них свой меч, совершал бы, по мнению Шмелева, божье дело, а значит сейчас с Гитлером — Бог. Но смерть русских солдат. Как быть с нею? Шмелев наконец решил для себя так: «Это бой с бесовской силой… и не виноват перед Богом и совестью идущий, если бесы прикрываются родной нам кровью». Шмелев был не одинок в своей ненависти к большевизму, доходящей до благословения фашистов. Так же думали и Мережковский, и Георгий Иванов, и множество других. Он мечтал проникнуть в лагеря для остарбайтеров — чтобы поддержать русских людей, ослепленных идеями большевизма, хотел читать им «Богомолье», но в лагеря эти его не пустили. Он писал об удивительном Рождестве в России — в Москве — с кондитерскими лавками, рождественскими ярмарками, фабричными гуляньями и светлыми молитвами… В сотый раз рассказывал все ту же сказку о прежней России, изобильной и святой, и надеялся, что таким образом откроет какие-то заповедные двери, объяснит солдатам, какую добрую и чудесную страну они освобождают от злого чародейства Сталина. Он сотрудничал с газетами и журналами, откровенно поддерживающими фашистов в оккупированном Париже, участвовал в благодарственном молебне за освобождение Крыма от большевиков. Что творилось в его голове? Знал ли он, что такое фашизм на самом деле — и кого выбрал себе в союзники? В 1943 году все было совсем не так, как год назад. Кто-то из его знакомых попал в концентрационные лагеря. Голод пришел вплотную, работать было негде, получать посылки от друзей — затруднительно, Париж стали бомбить. Во время одной из бомбежек его спасло буквально чудо: в дом попала бомба, обрушилась стена, а Шмелева, спящего в кровати, всего лишь засыпало осколками… Постепенно сменялось его отношение и к Гитлеру. Тот из сияющего рыцаря, который должен победить дракона, постепенно стал пошлым и гадким Смердяковым. И победил его не большевик — а русский народ. Новая его мысль была такая: ненавистный СССР украл победу у России. Этой мысли придерживался не один Шмелев — многие эмигранты предпочитали думать так. А жить Ивану Сергеевичу становилось все сложнее: хоть как-то существовать он мог лишь с помощью своих друзей, правдами и неправдами выбивающих для него продуктовые посылки, приносящих дрова, снабжающих деньгами. Кроме того, от плохого питания и переживаний чудовищно обострилась язва, требовалась операция. Война кончилась. В эмигрантском сообществе нарастали просоветские настроения — СССР был уже потому герой, что победил фашизм. Что происходит там на самом деле — никто толком не знал и не мог знать, казовая сторона была блестящей, Симонов и Эренбург убеждали эмигрантов, что все идет превосходно. Непримиримых оставалось не так и много. Шмелев был непримирим. А в 1946 году его настигло новое бедствие: опять обвинение в коллаборационизме. В первый раз это было в 1944 году — и его спас эмигрант Виген Нерсесян, друг Шмелева, неплохо его знавший. Сам Нерсесян был участником Сопротивления в Лионе, укрывал сбитых немцами летчиков, переправлял их в Испанию. Он просто вычеркнул Шмелева из списков эмигрантов-коллаборационистов — и тем избавил его от тюремного заключения. Но в 1946 году обвинение было предъявлено серьезнее, и заступничества друзей из Сопротивления уже не хватало. Шмелеву приходилось оправдываться за свою работу в открыто пронемецкой газете «Парижский вестник». Он страдал, подозревал травлю, хватался то за одно, то за другое имя — думая, что именно эти люди мучают и порочат его. Кроме того, большинство друзей, кто мог бы за него вступиться, умерли, Ильин безукоризненно поддерживал его и словом, и делом, но Ильин был далеко… Все сошло само собой, но нервы, но обида, но болезнь… И возраст давал о себе знать, 73 года — и полностью подорванный организм. Он в гневе покидает Париж, отправляясь в Швейцарию, потом, передумав, возвращается обратно… В Швейцарии он принимает участие в благотворительных чтениях в пользу больных детей, близко знакомится с волонтерами. Он томится, желает уехать из Европы, например в Америку или Канаду. Но визу ему не дают как запятнавшему себя коллаборационизмом. Все тот же проклятый «Парижский листок» и Крымский молебен — его оправдания не принимаются.
И последнее. В Женеве Шмелев, беседуя с гостем, зашедшим поклониться писателю, и убеждая его в том, что все в мире неслучайно и наши умершие все равно с нами, рассказал ему следующее:
«Однажды в Париже, в период бомбардировок, во сне вижу сына. Он обнимает меня и говорит: «Не бойся, папочка, я с тобой побуду»… Вдруг бомба падает на дом, разрушает часть моей квартиры. Я уцелел чудом… И еще… Вы знаете, шапка — это завершение мужчины. Русский мужик без шапки на улицу не выйдет. После смерти жены ко мне приходили друзья, иногда звали меня с собой, чтоб не оставлять в одиночестве. Я не знал, как поступить, — уходить из дому не хотелось. Мысленно спрашиваю жену, как поступить? И в этот момент вижу: в передней знакомым жестом чья-то рука гладит мою шапку — условный знак перед прогулкой… Или еще… Сижу один после смерти жены и мысленно восклицаю, обращаясь к ней: «Чувствуешь ли ты, как я одинок? Дай мне ответ каким-нибудь знаком, чтобы я знал, что ты меня слышишь…» Через несколько дней получаю из Голландии от неизвестной читательницы письмо, которое начинается словами: «Не думайте, что вы одиноки! Вся масса ваших друзей и читателей мысленно все время с вами». Подпись незнакомая, но с именем и отчеством моей жены… Поверьте — наши дорогие все время около нас».
Последним чудесным совпадением в жизни Шмелева стала его смерть. Он умер 24 июня 1950 года в Покровском женском монастыре в Бюси-ан-От, в Бургундии. Смерть его была скоропостижной — от сердечного приступа. В чем же совпадение? 24 июня — день памяти апостола Варнавы — и именины старца Варнавы, который подарил маленькому Ване кипарисовый крестик, а потом сказал ему странные тогда слова: «Превознесешься своим талантом».