Жак Луи Давид. Портрет художника в эпоху перемен
Мудрые китайцы очень хорошо понимали, что значит «смена времен». Для них пожелание «жить в эпоху перемен» означало проклятие. В России, впрочем, больше популярен взгляд Ф. Тютчева:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
В полной мере это относится и к Жаку Луи Давиду, которого во Франции, откуда он родом, называют не иначе как Великий Давид. Слова Тютчева относятся к нему в полной мере: в его бурной жизни были и тяжелые неудачи, и утомительная череда разочарований, и внезапные головокружительные взлеты — и деятельное участие в исторических моментах, изменяющих течение времени. Тем не менее проклятие «эпохи перемен» разразилось и над его головой. Итак, Жак Луи Давид.
Он родился 270 лет назад в Париже — столице блестящей страны, прекрасной Франции, подчиняющейся блестящему королю, Людовику XV Возлюбленному. Впрочем, семья, в которой Жаку Луи довелось родиться, к блеску почти не имела отношения: отец его, Морис Луи Давид, занимался оптовой торговлей железом и умер довольно рано, Жаку Луи было только 9 лет — говорили, что Морис Давид погиб на дуэли. До того момента маленький Жак Луи воспитывался в пансионате монастыря Пикпюс — того, что после революции превратится в одно огромное кладбище, поскольку был расположен рядом с площадью Нации, где установили гильотину. В монастырском саду, где когда-то играл с товарищами малыш Луи, зарыли 1 300 обезглавленных трупов — впрочем, смертные приговоры им подписывали новые друзья Давида, а потом, в свой черед, и их отправили на ту же площадь. Но в 1757 году, когда скончался месье Давид-старший, такой поворот событий и в голову никому не мог прийти. Безутешная молодая вдова забрала сына из монастырского пансионата и покинула Париж, устраивая собственную жизнь. Мальчик остался с родственниками — брат матери, Бюрон, был архитектором, довольно известным в Париже. Архитектором был и дядя Давида по отцовской линии. В сущности, судьба мальчика была вполне предсказуема: пока мал, он пойдет в колледж, где хорошенько изучит риторику, а потом, раз уж ему так по душе рисование, станет архитектором, как дядья. Но сам Жак Луи придерживался другого мнения: он всерьез мечтал о карьере художника — и даже посещал Академию святого Луки. Это учебное заведение не могло всерьез конкурировать с прославленной Королевской Академией живописи и скульптуры, но именно там Жак Луи приобрел некоторое понятие о перспективе и навык рисунка с натуры.
Семья Бюронов была в дальнем родстве с прославленным живописцем Буше, и в конце концов, решили обратиться к нему с тайной надеждой, что Буше возьмет под свое крыло юного Жака Луи, что, конечно, изрядно бы облегчило ему дальнейшую карьеру. Надежды и сбылись, и не сбылись. Буше был уже стар и устал, учить подростка он отказался, но дал рекомендательное письмо к своему коллеге, живописцу Жозефу-Мари Винье. Этот день и это рекомендательное письмо, возможно, стояло на особом счету у мироздания. Молодой Давид попал в исключительно правильные руки. Винье, влюбленный в Рафаэля и одновременно в высокую античность, сумел и своим ученикам передать эту любовь. В юности профессор стал лауреатом Римской премии — одержав труднейшую победу в конкурсе Академии, он получил право за счет государства отправиться в Италию, где функционировал «римский филиал» Академии. Эта премия была желанным призом для каждого молодого художника, чтобы добиться ее, некоторые из них участвовали в Римских конкурсах несколько лет подряд. Жак Луи добивался ее четыре долгих года. Он сразу же привлек к себе внимание профессоров — как упорством, так и своим бесспорным талантом, тем не менее всякий раз желанная премия уходила к другим. Он злился, отчаивался, и даже однажды от разочарования попробовал уморить себя голодом, но, к счастью, вовремя вмешались родственники и друзья. Когда же наконец его имя объявило жюри, Давид уже почти разочаровался в своей давней мечте. К тому времени он уже неплохо зарабатывал, писал портреты, в том числе и портреты придворных, постепенно входил в моду — и уже не так склонен был упускать из рук синицу ради мифического журавля, которого, может быть, еще и не поймаешь. Безусловно, «римский филиал» давал ученику Академии большие привилегии и рассматривался как некая «аспирантура», без которой нельзя построить по-настоящему успешную карьеру. Но, с другой стороны, пока его не будет в Париже, найдется тысяча амбициозных живописцев, чтобы занять его место, а будет ли толк от трехгодичного копирования древних обломков в далекой Италии, — бог весть.
В Италии Давид, как и множество его собратьев по ордену живописцев, понял, что все, чему его учили прежде, — стоит довольно дешево. Он много лет учился копировать одни и те же позы, руки, повороты головы, приобрел бойкость и легкость кисти, навыки в изображении красивых римских драпировок, но здесь, на земле, где античность была не вызубренной книгой, а живой, настоящей, естественной и реальной, он внезапно почувствовал, по его собственным словам, как с глаз его спала катаракта. Пребывая в немыслимо напряженном поле старых мастеров, он учился совершенно новому пониманию искусства, можно сказать, в Риме он как художник родился заново. И этот новый Давид был уже совсем другим: суровее, строже, лаконичнее — он стремился хотя бы на шаг приблизиться к той идеальной, божественной простоте, которую знали Рафаэль, Фидий, Гомер. Теперь он понял своего учителя — как впоследствии его собственные ученики, и особенно Энгр, поймут его. Возможно, то, что пережил в конце XVIII века молодой живописец Жак Луи Давид, через пару веков гениально сформулирует русский поэт Борис Пастернак:
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Давид вернулся в Париж очень сильно изменившимся. Вернулся, влюбленным в Италию — и узнавшим нечто, что не мог и не хотел бы выражать словами, но при этом пережитый опыт перевернул его представления о должном и недопустимом в искусстве. Собственно, за этим перерождением его и посылали — если не учителя-академики, то высшие силы, «всеблагие», готовя его к тому времени, когда он станет собеседником на их пиру.
В Париже он практически сразу же принялся за большую картину — сюжет для нее он взял из античной истории, хотя и опосредованно: из исторической книги академика литературы Жана Франсуа Мармонтеля. История благородного полководца Велизария, принесшего победу императору Юстиниану — и варварски ослепленного им из ревности и страха легла в основу его большого произведения. Работа эта должна была подтвердить, что Давид учился не зря и может быть «сопричислен к академикам» — таков был первый шаг в карьере серьезного французского художника. Эта картина была решена в довольно сумрачном колорите — и она была проста. Не было мешанины и толкотни, было сурово и просто, и при этом страшно. Добрая женщина в светлом опускает деньги в шлем старого обесчещенного и униженного воина. Тот прижимает к себе белоснежное дитя-поводыря, как знак собственной незапятнанности и гражданской добродетели. В ужасе отпрянул солдат в алом плаще — не в силах поверить, что нищий слепец, сидящий у серой стены, — великий полководец Велизарий, под чьим началом он служил когда-то. Обида, несправедливость и глубокая горечь — вот что волною льется с этого в сущности очень лаконичного и страстного полотна. Давид был единогласно признан «причисленным к академии» — его картины (числом 8) были приняты к выставлению в Салоне.
Давида ждал триумф. Сам Дидро удостоил его похвальной рецензии: «Это молодой живописец с большим вкусом, он обнаружил его в выполнении своей картины; в ней чувствуется душа; лица выразительны, без жеманства; позы благородны и натуральны; он умеет рисовать; умеет накинуть драпировку и расположить ее красивыми складками; краски его хороши, не будучи излишне яркими». Более того — и это тоже будет постоянно сопровождать Давида. Совершенно неожиданно трагедия античного полководца, канувшего в толще веков, увиденная и трактованная Давидом, в глазах современников получила еще одну ассоциацию. Двадцать лет назад в Париже был ошельмован и казнен генерал Тома Артур Лалли-Толендар. Его, полководца, выигравшего девять сражений — и проигравшего лишь одно, во Французской Индии, и то не полностью по своей вине, обвинили в растрате и в прочих постыдных деяниях, судили и приговорили к казни. До последнего бедный генерал не мог поверить, что его ждет плаха. После того как голова Лалли-Толендара упала на помост (неопытный палач вместо того, чтобы отрубить ее одним ударом, снес генералу полчерепа, так что несчастного пришлось добивать), за его доброе имя вступился Вольтер. И через 20 лет несчастного Лалли-Толендара не забыли в Париже. «Велизарий» Давида заставил людей вспомнить эту вопиющую несправедливость.
После «Велизария» к Давиду пришла слава, ряд юных художников попросились к нему в ученики, его узнавали на улице. Изменилась и личная жизнь Давида: он женился на мадемуазель Шарлотте Пекуль, ее отец, месье Пекуль, руководил в Лувре всяческими бытовыми работами. Свадьба состоялась скоропалительно. Насмешники рассказывали сомнительный анекдот, как молодой живописец, которому в Лувре выделили жилое и рабочее помещение, попросил Пекуля поставить в углу узкую кровать. Пекуль успокоил месье Давида, что места хватит и на двуспальную, а заодно познакомил его со своей дочкой.
За следующую картину — «Горе Андромахи над телом Гектора» Давида приняли в действительные члены Академии. А скоро он получил заказ из дворца, предложение, от которого нельзя было отказаться: Давиду поручалось написать одну из четырех картин на тему «Добрые деяния королей». Тему позволялось трактовать довольно широко, главное — сохранять основной посыл: гражданские добродетели. Заниматься французской историей Давиду, влюбленному в античность, не хотелось. После долгих сомнений и поисков он решил остановиться на трагической истории семьи Горациев. Рим и Альба-Лонга, два города, спорили о превосходстве. Война принесла бы слишком много бед и разорения — и решить спор доверили трем воинам от каждого города. Рим выставил трех братьев из семьи Горациев, Альба-Лонга — трех братьев Куриациев. Было ясно, что победа одних означает гибель других. Горации и Куриации были в давней дружбе и родстве: Камилла, сестра воинов, была помолвлена с молодым Куриацием, а сестра Куриациев была замужем за одним из братьев Горациев. Гражданский долг заставлял забыть личное — сейчас в этом доме не было места ни дружбе, ни любви: только Рим. Гражданская доблесть налицо: трое братьев вскидывают руки в римском салюте, старик-отец держит их мечи, принимая клятву. Третья группа — женщины дома Горациев: они молча оплакивают мир и былое безмятежное счастье. Писать «Горациев» Давид решил в Италии, куда и поехал вместе с учениками, супругой и двумя детьми. Тесть не возражал, напротив — спонсировал поездку.
В Италии картина вызвала фурор. Дом художника завалили розами, самого его убеждали на все лады остаться в Риме, не ездить во Францию, даже папа римский выразил желание увидеть картину, о которой все говорят. Но Давид твердо решил выставить ее в Салоне, кроме того, картина была заказана королем. Во Франции «Клятву Горациев» ждали с тем большим нетерпением, что итальянские восторги уже докатились до Парижа. До конца салона оставалось 15 дней — и пустое место, оставленное под картину, интриговало больше, чем самая лучшая реклама. Наконец Давид приехал и привез «Горациев». Художник дерзко изменил заданные размеры: иначе композиция не выстраивалась. Место для картины определили на самом верху, что было не слишком хорошо, так как смотреть на нее стоило бы с такого ракурса, будто зритель находится в том же самом зале. И тем не менее это был фурор. Страстное, простое и откровенное полотно приковало к себе всех посетителей. Высказывание Давида читалось ясно — и было непохоже ни на одну из выставленных работ. Более того, при сопоставлении с «Клятвой Горациев» становилось видно, как безнадежно вторичны работы признанных академиков, как они старательно воспроизводят одни и те же штампы, застывшие позы, одинаковые цветовые решения. Давид позволил себе непозволительное: он взорвал изнутри все возможные шаблоны, формально оставаясь при этом в рамках классицизма, не нарушив ни одного основополагающего правила. Впрочем, ему было наплевать на гнев академиков и даже на упреки двора. Когда на него обрушились за самовольное изменение размеров картины, он просто предложил отрезать от холста лишние 20 сантиметров, попутно выразив вежливое изумление, что для заказчика, оказывается, важен размер, а не хороша картина или нет. Давид больше не был робким студентом. Он успел узнать себе цену — и очень невысоко оценивал Академию. В сущности, Академия претендовала на роль монархии от искусства: изо всех сил пыталась сохранить свой абсолютизм, старалась диктовать свои правила, апеллировала к прежнему авторитету и грозила карами. Но в воздухе уже что-то изменилось. Королю практически не на что было опереться — равно как и Академии. Через пару лет Давид без сожаления похоронит эту старую развалину, сейчас он убивал ее авторитет своими картинами.
Салон 1789 года проходил в разреженном воздухе. Париж лихорадило — и это было ясно всем. Картину Давида «Брут, первый консул, вернувшийся к себе после казни двух своих сыновей, которые, объединившись с Тарквинием, устроили заговор против свободы Республики. Ликторы проносят их тела, чтобы поместить в гробницу» пытались не допустить на выставку. Давид напряг все возможные связи — вступились газеты — и Академия отступила. На выставке перед картиной Давида ожидаемо было столпотворение. Картина уже откровенно полыхала крамольным содержанием, античность отражала остросовременные проблемы — и на сей раз Давид делал это вполне осмысленно. Вместо славы Рима гражданской добродетелью стала свобода. За нее стоило умереть — и ради нее стоило отказаться от себя самого, не дрогнув, пойти на любые жертвы, вплоть до своих детей, если те посмеют покуситься на Свободу.
Мир стремительно менялся. Король созвал Генеральные штаты — впервые за много лет. Речь зашла о конституции, Франции предстояло расстаться с абсолютизмом. 20 июня 1788 года, зал, где собирались депутаты, оказался заперт по приказу короля. Это не было связано с политикой — накануне от туберкулеза умер маленький сын Людовика XVI и во дворце был траур, не предполагавший сходок и заседаний. Но 577 депутатов от Третьего сословия, которых не поставили в известность о причинах отмены заседания, отправились в расположенный рядом зал для игры в мяч и принесли торжественную присягу не расходиться и собираться всюду, где потребуют обстоятельства, до тех пор пока не будет создана и утверждена на прочных основаниях конституция королевства. Лишь один — депутат от Кастельнодари — проголосовал против, потом его признали сумасшедшим. Спустя год после этого немыслимого акта неповиновения, словно бы возрождающего славное время Римской республики, Давиду принесли бумагу из Якобинского клуба: «Жак Давид приглашается немедленно начать работу над картиной, которую общество доверяет его таланту и патриотизму…» Отменив все заказы и отложив все начатые работы, Давид принялся за эскизы к «Клятве в зале для игры в мяч». Идея художника граничила с безумием. На полотне свыше 10 метров он решил изобразить всех, кто был в тот день в зале — примерно 1 000 человек. Для этого он вызывал их — одного за другим — и делал с них эскизы. Все они должны были быть узнаваемыми, все должно было быть предельно конкретно. В этот день шел дождь — у одного из персонажей полотна в руке был зонтик. Старик-депутат, желавший голосовать, был доставлен в зал в инвалидном кресле — так он и был изображен на картине. Жесты, яростные и говорящие, напоминали «Клятву Горациев». Современность становилось вечностью, дыхание Клио чувствовалось в зале для игры в мяч. Именно Давид — с его обостренным чувством истории — оказался тем, кто сможет разработать необходимый художественный язык, графически выразит всю мощь и все величие этих исторических дней, подберет достойные аллегории для новых понятий. Эта задача казалась ему первостепенной и достойной — как его, Давида, так и современности. Картина никогда не была воплощена, оставшись на картонах — и в качестве набросков на гигантском холсте. Денег на настолько амбициозный проект не нашлось. Кроме того, те люди, которые должны были стать сонмом новых героев Революции, постепенно заканчивали свои дни на гильотине, объявлялись предателями и «врагами народа» — так что увековечивать их, разумеется, становилось запрещено и небезопасно. Спустя некоторое время Давид пытался привлечь внимание новых властей, предлагал написать в этом зале вместо «предателей» тех, кто там не присутствовал, но должен был бы войти в новый «сонм святых от Революции». Ему так и не ответили.
Давиду же новые власти поручили и заниматься гигантскими постановками — народными торжествами, так, он срежиссировал торжественное и пышное перенесение в Париж тела усопшего Вольтера — с парадом, воинским салютом и аллегориями. Он стал членом Конвента — его кандидатуру внес сам Марат, издатель легендарной газеты «Друг народа», и сам получивший такое же прозвище. С ним за руку здоровается Робеспьер. Его семья отшатнулась от него — политическая активность Давида была непонятна и почти отвратительна как месье Пекулю, так и мадам Давид. Семья фактически перестала существовать — на почве политических разногласий. Это могло бы звучать странно, но, увы, мы, живущие в «эпоху перемен», знаем, как это бывает. Странно, что Давиду не вспомнилась его же собственная картина: мужское возбуждение, опьянение гражданскими доблестями и пафосом исторических свершений — и горе, обрушивающееся на женщин. Давид, исторический живописец, увлекшись «деланием истории», не замечал — или старался не замечать таких вещей. Он примкнул к «монтаньярам» — наиболее агрессивной партии в Конвенте. Он голосовал за казнь короля «без отсрочки». Шарлотта Давид с детьми ушла из его дома, не в силах оставаться под одним кровом с убийцей короля.
Давид, в сущности, занялся разработкой новой иконографии — мучеников Революции. Он написал посмертный портрет Лепеллетье де Сен-Фаржо, зарезанного гвардейцем за то, что тот голосовал за смерть короля. Этот портрет — в лучших традициях классицизма — был проникнут величавой и сдержанной скорбью. Было напечатано множество гравюр с полуобнаженным трупом «первомученика Революции», в венке на голове, на постаменте и в погребальных пеленах. Давиду предстояло немало потрудиться, чтобы выбрать ракурс, при котором Лепелетье смотрелся бы выигрышно — реальная внешность депутата далеко не соответствовала идеальному образу. Художник справился с этой сложной задачей. Также растиражирован был и подвиг тринадцатилетнего Жозефа Бара, барабанщика 8-го гусарского полка, погибшего в бою с роялистами. Согласно легенде, роялисты требовали, чтобы он кричал «Слава королю», но юный герой воскликнул «Слава Республике» ‑ и был зарублен, прижимая к груди трехцветную кокарду. Образ героически умершего за Революцию подростка был настолько идеологически выигрышным, что Конвент приказал увековечить его память. Давид нарисовал Бара с трехцветной лентой, прижатой к груди, — в лучших античных традициях, совершенно голого. С рисунка предполагалось сделать гравюры и разослать во все начальные школы страны.
Но, конечно, самой известной — и по-настоящему культовой картиной стала «Смерть Марата». Лаконизм решения: ванна, рваная простыня, ящик, служивший Марату конторкой, свисающая рука и запрокинутая голова в тюрбане, лицо то ли андрогина, то ли ангела — в общих чертах соответствующее посмертной маске, но при этом сильно облагороженное по сравнению с прижизненными портретами Марата. Общая поза, характерная для Христа, снятого с креста. В руке — трогательная и лживая записка от Шарлотты Корде: «Я несчастна — и следовательно, имею право на вашу защиту». Неслучайно в этой картине, как отметил Бодлер, «есть что-то нежное и одновременно щемящее», она буквально пропитана некроэротизмом. Глядя на «Смерть Марата», практически невозможно не поверить, что перед нами действительно Друг Народа, подло и вероломно убитый… очевидно, за свою доброту и благородное сердце. В этом по-настоящему гениальном пропагандистском произведении Давид как никогда работал на вечность, потому что современники не могли не знать, что в руках у Марата в момент его смерти был список жертв, которых он намеревался отправить на гильотину, что менее всего гражданин Марат был похож на Искупителя, что атлетическое телосложение и кроткая небесная улыбка, которыми Давид наградил своего героя, не соответствовали действительности. Но Давид никогда не был и не желал быть реалистом. Он решал совершенно другие задачи. Он желал показать невинную жертву и одновременно героическую смерть, и он показал и то, и другое — весьма умело введя канонические приемы религиозной живописи в принципиально атеистическое и даже инфернальное пространство. Был ли Давид при этом искренним, оплакивая Марата? Разумеется, да. Картину Давид принес в дар Конвенту. Она была немедленно гравирована за счет Республики и повешена в зале Конвента рядом с портретом Лепелетье.
Заигрывания Давида с Революцией кончились относительно мягко. Он не лишился головы, как его друзья — Робеспьер и его соратники. Портреты Марата и Лепелетье были под благовидным предлогом убраны из Конвента и отнесены в мастерскую художника. Сам он был арестован, деморализован, термидорианский переворот явился для него полным крахом и неожиданностью. Освобождением он был обязан жене, которая с неожиданной энергией добивалась пересмотра дела, обращалась ко всем, кто мог бы спасти ее супруга. Когда Давида наконец отпустили, у ворот тюрьмы его встречала семья — двое сыновей, дочери-близняшки — и Шарлотта. Новое время было для него убийственным: все возвращалось на круги своя, Революция постепенно сожрала сама себя и стала своей полной противоположностью. Что осталось в мире, где Горации победили Куриациев, а потом уничтожили сами себя? На что можно положиться в мире, который изменяется у тебя на глазах, как выжить в «эпоху перемен»? У Давида был ответ, хотя и горький. Образ той верности, на которую можно было опереться, был у него перед глазами. Мужчины убивают друг друга ради торжества самых прогрессивных и высоких идей, а женщины сохраняют жизнь своим детям и разум своим мужьям — если те прислушаются к ним. Сюжет своей новой картины, захватившей Давида целиком, он почерпнул из античности — «Сабинянки, останавливающие сражение между римлянами и сабинянами». Он работал над ней очень долго — сверялся с источниками, отыскивал тех, кто мог бы позировать для картины (и для сабинянок ему позировали светские дамы, известные красавицы). Когда же картина была закончена, времена еще раз изменились. Очень немногие поняли, что хотел сказать Давид: французы, убивающие друг друга, и родина-мать, сама Марианна в лице своих дочерей, бросающихся между ними. Директория сочла эту картину скандальной: столько голых! Неприлично! Внезапно на Давида хлынул поток скабрезностей, карикатур, пошлых шуток. Впрочем, Давид и здесь оказался новатором: он вывесил полотно в отдельном помещении и… назначил плату за вход. Посмотреть на новую картину было делом чести для всего Парижа — и сумма собралась вполне приличная.
Поэтому-то когда в Париж с триумфом вошел Наполеон Бонапарт, Давид был среди парижан, приветствовавших его от всего сердца. Бонапарт был новым Александром Македонским и Ганнибалом, надеждой Франции, сильным и деятельным руководителем. Давид стал его горячим поклонником. Наполеон даже выкроил время, чтобы приехать в Лувр, где все еще была мастерская Давида, и три часа позировал ему для портрета.
Давид снова вошел в моду. Его Наполеон на вздыбленном коне с надписями на камне «Карл Великий, Ганнибал, Бонапарт» стал не менее культовым, чем в свое время «Смерть Марата». Наполеон предлагал ему войти в состав государственного совета, Давид отказался. Политики с него хватило. Ему предлагали место «придворного живописца» — и это предложение Давид не принял, порекомендовав на это место Вьена, своего учителя. Ему было 52 года, он слишком давно жил в эпоху перемен — и знал: в это проклятое время лучше всего оставаться в своих собственных стенах, потому что
если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря.
И от цезаря далеко, и от вьюги,
Лебезить не надо, трусить, торопиться…
Впрочем, Давид охотно писал портреты «новой элиты», бывал на приемах, устраиваемых императрицей Жозефиной, ему было поручено написать парадную картину «Коронация Наполеона Бонапарта». На видном месте, согласно полученной просьбе, художник написал госпожу Летицию, мать императора, благосклонно наблюдающую за происходящим. На самом деле Летиция Рамолино на коронации присутствовать не пожелала — и покинула Париж.
Когда счастливая звезда Наполеона окончательно закатилась, император оказался низложен и заперт на острове Святой Елены, Людовиком XVIII, Королем-грушей, как его называли, был издан указ: все, кто голосовал за казнь короля, приговариваются к изгнанию из страны. Жаку Луи Давиду исполнилось 67 лет. Он прожил не одну, а целых три жизни — и уже давно не был ни монтаньяром, ни робеспьерианцем. Тем не менее, в глазах общества — был. Чета Давидов хотела уехать в Италию, но им не позволили. Не помогло заступничество, да Давид и сам не горел желанием оставаться в этой Франции. Они эмигрировали в Бельгию, в Брюссель — и увезли с собой все оставшиеся картины, в том числе — «Смерть Марата». Французы, приезжавшие в Брюссель, считали за почетный долг навестить старого художника. В Брюсселе Давид много и радостно работал — обращаясь к своей возлюбленной античности. В Париже его любимый ученик Гро хлопотал, изыскивая возможность учителю вернуться, но тот был довольно холоден к этой идее и отказывался подписывать хитроумно составленные прошения к правительству. «Они выгнали меня декретом — пусть декретом и возвращают», — таков был ответ старого мятежника. Жак Луи Давид умер в Брюсселе семидесяти семи лет от роду — в конце декабря 1825 года его сбила карета на улице, когда он возвращался из театра. Шарлотта Давид пережила мужа на год.
Сыновья Давида просили позволить похоронить отца в фамильном склепе на кладбище Пер-Лашез. Правительство отказало. На Пер-Лашез захоронено лишь сердце художника — сын привез его, не спрашивая позволения.