Почему защита интересов народа обречена на неудачу?
***
Пьер Бурдьё. Homo Academicus. М: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2018
Напряжённые времена заставляют критически взглянуть на институты, предприятия, сферы, ставшие за годы существования слишком медлительными, неэффективными, формальными, морально устаревшими. В каждом отдельном случае можно придумать иную организацию, соответствующую и профессиональным идеалам, и современным веяниям. Однако реформы постоянно наталкиваются на «человеческий фактор» — неприятие (или, того хуже, банальное игнорирование) их работниками и управленцами всех уровней.
Анализ показывает, что дело в корыстных интересах: начальство боится потерять власть и привилегии, рабочие цепляются даже за иллюзию стабильности и определённости. Можно составить даже конкретный список эгоистичных «злодеев», саботирующих изменения. В таких случаях прозорливые реформаторы торгуются с управленцами, дают им гарантии, репрессируют особо непокорных, продвигают внутреннюю оппозицию, запускают социальные программы для низов. И всё же успех перемен остаётся совсем не гарантированным, в лучшем случае – частичным.
Никто не сталкивался с этим острее, чем революционеры, нацеленные на радикальные изменения. Парадоксально, но люди редко осознают свои интересы, столь очевидные «высокоуровневым» аналитикам. Попытки «просветить» массы, разоблачить «ложное сознание» не достигают цели. Потому ли, что массам не хватает образованности и ума? Или ими движут бессознательные силы, находящие удовольствие в рабстве, обмане, саморазрушении? А может, сама человеческая природа противится новшествам и лишь правители-философы могут насильственно сломить инерцию?
Французский социолог Пьер Бурдьё в книге Homo Academicus на примере протестов 1968 года и более долгосрочной борьбы в французской системе образования показывает, что сама концепция фиксированных интересов – обманчивое упрощение, дающее политикам ложные надежды и мешающее разглядеть зону реально возможного изменения. По сути, для автора ключевым моментом общественных отношений является неопределённость, существующая не только в «глупых» умах людей, но и на практике. Живая социальная организация работает с этой неопределённостью, во многом строится от неё, тогда как самоуверенные наблюдатели и реформаторы игнорируют её как простую ошибку, сводя общество к рациональному механизму (который, конечно, легко починить). Схожие идеи возникли во второй половине ХХ века и в экономике: оказалось, что в ситуации постоянного недостатка информации люди прибегают к типичным стратегиям принятия решений.
Так, Бурдьё разбирает механизмы воспроизводства университетских иерархий — и то, как эти механизмы разрушаются. Смотря на статистику, демонстрирующую удивительную однородность (и в происхождении, и в социальном статусе, и даже в убеждениях) профессоров, легко сделать вывод о существовании заговора каких-то академических элит. Однако даже тайные информаторы, близкие к руководству, рисуют прямо противоположную картину. Работники образования слабо согласовывали свои действия друг с другом (это противоречило бы и гордыне, и внутренней конкуренции), ориентируются на какие-то расплывчатые слухи и ощущения, опыт случайных коллег. До кризиса 1968 года никому и в голову не приходило прописывать принципы и правила «традиционного университета». По иронии, стоило такому запросу возникнуть, власть перехватили сторонние организаторы и идеологи – формализация лишь окончательно уничтожила привычные порядки.
Престижные факультеты функционировали подобно закрытым клубам. Многочисленные профессора окружали себя личными клиентами и полезными связями, отбирая учеников («наследников») не столько по научным результатам (наука, особенно новаторская, вообще оценивалась неоднозначно), сколько из соответствия духу, ценностям, из проявлений «достойного» или «серьёзного» поведения, определённого отношения к определённым же авторитетам прошлого. Люди, попавшие в эту систему (и остававшиеся в ней), учились чувствовать особый ритм своей новой карьеры (в том числе «синхронизируясь» с похожими на них коллегами). Опрашиваемые могли оценить, например, достаточно ли «созрела» их диссертация, или что-то идёт не так (8 лет – мало, 10 – нормально, 15 — много). В разных поколениях и эпохах эти нормы могли меняться, но то не вызывало особого замешательства. Профессора владели искусством заставлять своих учеников ждать (и порой этим злоупотребляли), но в конечном итоге каждому была гарантирована карьера.
Исключения, когда выдающийся преподаватель быстро продвигал ученика, служили лишь подтверждением правила: мол, ритм обусловлен объективными причинами, и действительно достойные могут возвыситься быстрее. Редкие «выскочки», занявшие должность не по своему статусу, теряли реальный авторитет и власть, их как бы ставили на место; внезапный успех делал их особо приверженными ценностям системы, поднявшей их «из грязи в князи». Конечно, профессора обзаводились клиентами и связями в более широкой общественной элите – также на уровне культурной близости.
Менее престижные и близкие к культуре власть имущих факультеты выстраивали иерархию на иных принципах, больше связанных с исследованиями и научными качествами. Недостаток элитных связей компенсировался здесь иными коммерческими и публичными возможностями. В итоге, по Бурдьё, система образования оказывалась постоянным полем борьбы разных иерархий (лежащих в их основании ценностей), типов власти и ресурсов за относительную значимость/влияние. Важно, что в реальности не существовало двух чётких лагерей – скорее речь шла о плавном градиенте между двух (или более) полюсов, так что конкретный индивид получал что-то от обоих миров, имел и «клубный», и научный статус. Принципиальная критика исходила только с самой периферии, от свободных интеллектуалов, слабо связанных с университетом.
Миф о единой научной цели университета поддерживал существование гибкой структуры, в которой одна система ценностей не могла получить монополию. Внешние события, вроде появления новых дисциплин или увеличения числа студентов, могли изменить баланс сил, но в целом перерабатывались системой. Крах наступил, когда нараставший кризис образования совпал с рядом кризисов в других общественных «полях». Историк Ричард Вайнен заметил, что в 1960-1970-х годах протесты захлестнули все западные капиталистические страны; в них соединились глобальные проблемы перестройки экономики, бюрократизации профсоюзного движения, прав меньшинств и конфликтов в третьем мире. Неудивительно, что описания кризиса академической системы во Франции совпадают с анализом изменения роли университетов и интеллектуалов в США у социального философа Стива Фуллера.
Американский автор также отмечает вторжение краткосрочных интересов армии и государства, сделавшее главным приоритетом прикладные исследования, а не преподавание, подчинившее учёных политическим и рыночным структурам. Интересно, что примером независимого «публичного интеллектуала», вновь совместившего просвещенческие и практические задачи, у Фуллера выступает именно Бурдьё. Для последнего перемены в обществе в целом разрушили университетский миф, сломали структурный баланс и превратили условные линии разделения в реальный разрыв. Образование получило новые механизмы «воспроизводства», то есть пополнения личного состава, но не смогло вовремя скорректировать механизмы карьерного роста. Сформировался целый пласт младшего преподавательского состава, привлечённый старыми обещаниями плавной карьеры, отныне уже невозможной. Дипломы стали падать в цене, что создало для выбравших академический курс угрозу деклассирования.
Бурдьё противопоставляет органичной борьбе в академическом поле кризисную «политизацию». На смену неопределённым (и в «ложном сознании», и на практике) «позициям» пришли «точки зрения» — обобщённые, абстрактные принципы, порождённые не жизнью системы образования, а политическим рынком более высокого порядка. Люди как бы стали группироваться на уровне общества в целом, объединяясь с весьма далёкими и непонятными для них «угнетёнными» сообществами и резко отделяясь от «угнетателей» в собственном поле. Вскоре обнаружился разрыв между индивидуальными проблемами (касающимися конкретных новых бед в университете), коллективным мнением (всё ещё ориентирующимся на нечёткую университетскую культуру) и лозунгами политического движения (обобщённые принципы политиков даже вступали в конфликт с частными интересами преподавателей и студентов). Попытки разных угнетённых подгрупп, вроде интеллигентов и рабочих, встретиться лицом к лицу и напрямую определить общие позиции, обнажали взаимное непонимание.
На практике противоречия разрешались вступлением в игру профессиональных политиков, ораторов, формирующих публичное мнение публицистов. Иными словами, созданием отдельных политических институтов, с их «представителями», «уполномоченными» и бюрократами. Одна сторона консолидировалась вокруг «спонтанности», то есть против иерархии и за свободу (хотя в каком-то смысле угнетённые преподавателями были эксплуататорами угнетённых рабочих), другая – вокруг элитарных консервативных ценностей. Осмысление и решение конкретных вопросов отошло на второй план либо стало выражаться на неадекватном языке противостояния «левых» и «правых». Автор отмечает, что 1968 год породил целую когорту новых лидеров, до этого занимавших периферийные или третьестепенные позиции, а затем успешно ушедших в журналистику и официальную политику.
Проще говоря, то возвышение над узкими классовыми интересами (в пользу общечеловеческих), которое воспевали либеральные интеллектуалы вроде Ханны Арендт, для Бурдьё представало трагедией непонимания и дезорганизации, усугублённой ловкими политиканами. Автор добавляет, что коммунисты, по крайней мере, погружались в чаяния более-менее организованного передового (то есть не самого угнетённого) пролетариата, не ограничиваясь совсем абстрактными лозунгами. Хотя и для компартий всегда были характерны конфликты между интеллигенцией и низшими слоями рабочих. Посткоммунистическая же политика выбрала не большее внимание к частным обстоятельствам и проблемам, а борьбу оторванной от жизни технократии за «среднего избирателя».
Книга завершается на оптимистичной ноте: кризисы вскрывают «сами собой разумеющиеся» аспекты общественных отношений, ломают рутину, заставляют людей трансформировать обыденные способы мышления и стили жизни. Потому критические ситуации должны порождать сомнения и во власти представителей, политической надстройки, мало помогающей в организации новой повседневности. Но кажется странным ожидать продуманного, здорового решения от людей, не имеющих ни организации, ни чёткого осознания происходящего, находящихся под непрестанным давлением рынка (владеющего экономическими ресурсами) и государства (обладающего инструментами насилия).
Скорее вместо полного обновления жизни мы получаем собранный наспех компромисс: наложение устаревших, но привычных механизмов, грубых технократических рецептов, попытки капитала заработать на «модернизации» и стихийное сопротивление граждан. Сложно сказать, насколько «традиционные» системы отличались от этих монстров Франкенштейна. Однако то, что Фуллер почти дословно повторяет констатации Бурдьё десятилетия спустя, показывает, что кризис образования так и не был преодолён. То же можно сказать и про многие другие сферы капиталистического общества, критика которых нарастает десятилетиями. Призывы к более тонкому и конкретному рассмотрению проблем звучат всё громче и громче, но пока что получают мало отклика у власть имущих, предпочитающих простые решения (благо, система сбоит, но не тотально рушится). Не сказать, чтобы и «обыденные способы мышления и стили жизни» претерпели решительную трансформацию – несмотря на технологические прорывы.
Радикальные мыслители ждут нового совпадения кризисов в различных сферах – но действительно ли у нас есть понимание, что делать в критической ситуации? Когда Фуллер, пытаясь привести пример передового интеллектуала, вспоминает лишь покойного Бурдьё – является ли это тревожным звонком? К сожалению, актуальность поднятых книгой вопросов с годами лишь увеличилась.