Небольшая книга Максима Шраера, в основу которой легло его диссертационное исследование, выполненное в начале 1990-х гг., посвящена гораздо более любопытной, чем означено в заглавии, теме. Это отнюдь не исключительно биографическое исследование — хотя и с этой точки зрения работа весьма интересна, являясь сводкой материала о взаимоотношениях двух выдающихся писателей — с начала 1920-х, робкого преклонения юноши Набокова перед классиком, через весьма скептические суждения о Бунине во 2-й половине 1930-х, когда они познакомились лично (впервые встретившись в декабре 1933 г., в Берлине) и когда Набоков уже сознавал себя говорящим «на равных» — и до реплик Набокова, относящихся ко временам после смерти Бунина.

Иван Шилов ИА REGNUM

Во взаимном отталкивании второй половины 1930-х — и полном охлаждении 1940-х — роль личного никак не получится отменить. Если в «Speak, Memory» Набоков соединяет в один эпизод серию встреч с Буниным — то в реакции, восприятии Бунина он оказывается верен своим первым чувствам, по крайней мере тем, что запечатлелись в письмах к жене: отторжению от попыток «поговорить по душам», от самого человеческого стиля Бунина, «господина с богатым и нецеломудренным языком». Для Бунина Набоков окончательно станет тем персонажем, которого в своих рецензиях утверждал Адамович — изысканным и пустым, который великолепно пишет, но которому не о чем писать. Они испытают взаимное отторжение — и с этого времени их не будет сдерживать то заочное преклонение одного и внимание другого, которое сохраняло отношения до знакомства.

Однако всё-таки основное содержание книги — не об этих связях и столкновениях, о переплетении личных впечатлений — а о литературе, об авторах, а не о людях. В этом повествовании в качестве теоретических задействованы «взаимоналагающиеся» две концептуальные матрицы — с одной стороны, опоязовское видение литературного процесса как идущего по логике «дяди — племянники», когда следующее поколение, выстраивая себя в литературе, стремится отстроится от предшественников, обращаясь к литературным «дядьям» — каким для Набокова в 1920-е и отчасти в последующем станет обращение к Бунину, причем — с 1930-х годов, в явном разрыве со своим преобладающим литературным кругом — выстраивая приоритет бунинской поэзии (традиционно скорее извиняемой, чем признаваемой) над прозой. Второй концептуальной рамкой является блумовская модель «страха влияния», в случае Набокова совершенно прозрачная, со стремлением отрицать даже явные заимствования — и там, где близость и влияние велики, прибегать к пародии — через обнажение приема создавая дистанцию. Бунинский случай, впрочем, как отмечает Шраер, в связке «Набоков и Бунин» особый — стареющий Бунин, прежде всего, переживает, что «ни на кого не повлиял», уходит без наследников — соразмерных ему по масштабу — и, в интерпретации автора, создает «Темные аллеи» во многом в споре и противостоянии с Набоковым. Так, согласно Шраеру, «Генрих» создается им в противовес и в полемике с «Весной в Фиальте» — а вызов, принимаемый Буниным, оказывается в создании практически отсутствующего русского литературного языка описания секса: телесная любовь требует соответствующего ей выражения — за пределами как медикализирующего, объективирующего языка, так и снижающего.

Владимир Набоков

Замечателен предпринятый автором анализ реакции Набокова на поздние рассказы Бунина — он увидит в завершении многих из них смертью в том или ином варианте, об убийства до самоубийства — недостаток, авторскую слабость: история рассказана, ее надо как-то завершить — и, поскольку Бунин уже потерял к ней интерес, то он, в глазах Набокова, просто использует смерть как простейший способ финализировать повествование. Напротив, для самого Бунина — и здесь Шраер вспоминает, в частности, известные слова Бунина из воспоминаний Одоевцевой, о связи любви, предполагающей любовь телесную, и смерти — чем сильнее любовь, тем ближе она оказывается к смерти, так что сильное, подлинное, напряженное чувство сплетается со смертью по внутренней логике.

Заметим попутно, что сам разговор о «скрытом модернизме», присущем Бунину — и модернистских характеристиках текстов Набокова — в котором автор примыкает к изрядной исследовательской традиции, ставит под вопрос саму продуктивность использования данных характеристик, по меньшей мере к литературе XX века, поскольку в этом пространстве уже вряд ли можно найти значимого для литературного процесса автора, который в той или степени не демонстрировал бы в своих текстах «модернистские» черты — и, следовательно, весь интерес такого рода разговора заключается уже в особенностях и деталях, не в самой констатации «модернизма», а в понимании его как уже ставшего универсальной рамкой — и расположении конкретных текстов и авторов внутри его, в силу многослойности и многоплановости.

Собственно, это вполне относится и к прозе Толстого, перед которым Бунин благоговел — и к Флоберу, без которого немыслим ни Толстой, ни Бунин.

Иными словами, напоминая общеизвестное, у выстраивания своих собственных литературных генеалогий и обозначения своих позиций и размежеваний — функция аналитическая является лишь одной из, самоописание автора — это практически всегда в первую очередь определение направления движения и, во вторую, обозначение того контекста, в котором желает быть прочитан.

В итоге Шраер прослеживает не только и не столько влияние Бунина на Набокова, в целом довольно хорошо изученное и до этого, отсылая интересующихся к соответствующим исследованиям — сколько гораздо более интересное обратное влияние, результатом которого оказываются «Темные аллеи», создание новой прозы — в тот момент, когда, казалось бы, для «последнего классика» всякие литературные прорывы уже невозможны и ему остается лишь повторять найденную совокупность приемов и жестов для всё тех же тем. Столкновение, вызов, который Бунин обнаруживает в Набокове, подталкивает его к новому обращению всё к тем же темам — они остаются неизменными, но требуют новой точности, нового языка, которые он и находит — и которые уже вне восприятия Набокова, уходящего своим путем, обратившись, вне обычной генеалогии, из «племянника» в «дядю».