Чаадаев — один из самых странных персонажей в истории русской мысли. Он тот, чье имя известно всякому, хоть мельком интересовавшемуся русской интеллектуальной историей, — но обычно помнят о нем совсем немного: друг Пушкина и декабристов (не вдаваясь в конкретизацию второго понятия), автор «Философического письма…», персонаж «Былого и дум», тот, кто был самим государем объявлен сумасшедшим. Чуть более знающие вспомнят еще «семеновскую историю» 1820 г., кто-то припомнит слугу, в своей элегантности способного поспорить с барином, к удовольствию последнего, замечательный мемуар, оставленный «племянником» Жихаревым о Чаадаеве — один из основных источников наших живых, идущих от современников, сведений о Петре Яковлевиче, коллекция бытовых анекдотов и метких наблюдений от хранителя памяти (Жихарев, кстати, сохранил и целый ряд вещей, оставшихся от Чаадаева — которыми в последующем одаривал тех, кому была дорога память о покойном).

Но все это — именно детали, анекдоты, память о грандиозном скандале — или помещение его в некий ряд — «деятелей освободительного движения», как любили говорить в начале прошлого столетия и начало чему положил Герцен.

Странность Чаадаева становится заметна при попытке сформулировать суть его воззрений: стоит только выйти за пределы банального пересказа первого «Философического письма…» — и сразу же становится заметно, что мы либо уходим в сложную и неоднозначную реконструкцию его философских воззрений в их динамике, либо в первую очередь начинаем говорить о контексте появления и реакции на его текст. Новая книга как раз и предлагает второй подход, обращаясь к контекстам создания и появления письма.

Пётр Яковлевич Чаадаев. 1820-е

Прочтение, которое предлагает Михаил Велижев, составитель и автор обширного предисловия к книге, целиком оставляет за скобками Чаадаева как философа — автор даже специально делает оговорку, что «философом» он «в настоящем смысле слова» не был:

«Под «философом» в XIX в. могли понимать университетского профессора, занимавшегося философией или историей философии, или ученого, создававшего собственную философскую систему, кроме прочего, подразумевавшую существование в культурном поле четко очерченного дисциплинарного «философского» пространства» (стр. 15).

Впрочем, с этим суждением согласиться сложно — хотя бы из-за слишком широких хронологических рамок («в XIX в.») и неопределенного географического и социального контекста. Так, буквально на следующей странице автор вспоминает о Вольтере в связи с его «Философскими письмами», но, хотя Вольтер не был ни уверситетским профессором, ни создателем «собственной философской системы», по крайней мере в общепринятом виде, его и в XVIII, и в XIX веке зачастую именовали «философом», как, например, и Дидро — далекого от систематической философии. Да и, к примеру, московские юноши 1820-х годов считали, что занимаются именно философией — испытывая, правда, тягу к системе, но создавая тексты, родственные скорее Чаадаеву, чем отсылающие к некоему «четко очерченному дисциплинарному «философскому» пространству», говорить о котором по меньшей мере применительно к России затруднительно и касаясь даже начала XX века [1].

Несмотря, однако, на это несогласие по конкретному поводу — сам избранный автором подход — рассматривать текст не в качестве философского, а помещая его в общественную дискуссию, в репликах и откликах, как вариант политического/публицистического говорения, — нам представляется весьма плодотворным, в том числе и потому, что для большинства читателей реконструировать философские смыслы было практически невозможно, опираясь лишь на текст первого письма. Независимо от намерений автора, он прочитывался как публицистическое высказывание, причем сделанное именно в этом месте и в это время.

Пётр Яковлевич Чаадаев

Впрочем, сразу же за согласием в исходном подходе автора для нас возникают и затруднения: Михаил Велижев помещает первое письмо, опираясь на проставленную под ним дату, 1 декабря 1829 года, в контекст событий осени 1829 г., однако известно, во-первых, что Чаадаев писал медленно, нередко переделывал свои тексты, во-вторых, что написанное по случайному поводу первое письмо дало толчок к серии писем — Чаадаев нашел для себя удобную форму изложения своих мыслей, более не привязываясь к конкретному адресату (более того, неизвестно, было ли отослано адресату первое, наиболее известное письмо). Иными словами, совершенно неочевидно, что значимым оказывался именно ближайший по времени контекст — ведь и знакомить с текстом писем Чаадаев начинает публику несколько позже, и публикует первое письмо почти семь лет спустя после его написания, явно не полагая, что контекст успел измениться существенным образом с интересующей его точки зрения. Последний тезис, в сущности, разделяет и Михаил Велижев, для чего выстраивает связь между 1829 г. и 1836 г. с точки зрения нарастания одних и тех же процессов — то, на что реагировал Чаадаев в 1829 г., по этой логике, стало лишь более явным семь лет спустя:

«К 1829 г. стало окончательно понятно, что верх в России одерживает изоляционистская позиция <…>» (стр. 32);

«Те тенденции в официальной национальной идеологии, которые в 1829 г. лишь намечались, в 1836 г. имели уже парадигматический характер» (стр. 34).

На наш взгляд, проблема здесь с исходным тезисом — обнаружить в 1829 г. преобладание «изоляционистской позиции» можно лишь поставив знак равенства между отказом от христианского надконфессионального универсализма Священного Союза и изоляционизмом. Собственно, по крайней мере отчасти против выдвигаемого автором тезиса работают обе приводимые им цитаты — из отчета III отделения «Обозрение расположения умов и различных частей государственного управления в 1836 году» и из «Слова в день коронования Благочестивейшего Государя Императора Николая Павловича (22 августа 1836 г.)» митрополита Филарета. В первой цитате мы читаем:

«В отношениях своих к иностранным державам Россия в течение последних пяти постоянно возвеличивалась и ныне достигла той высоты, на которой никогда еще не стояла. Она составляет сильнейшую опору и крепчайшую надежду своих союзников и является страшилищем и предметом зависти ей недоброжелательствующих. Таковое в течение последних пяти лет развитие внутреннего благосостояния России и политического ее веса совершенно изгладило мысль о несчастном царствовании и заменило скорбное чувство сие общим чувством доверия к Государю как виновнику настоящего блестящего положения России» (стр. 157−158, цит. на стр. 37).

Во второй говорится: «В областях, где в прежние несчастные времена Восточное благочестие стеснено было насилиями Запада, собственное око Благочестивейшего Государя усмотрело неблагообразие Православных храмов, и особенная Его воля облекла их приличным благолепием» (стр. 149, цит. на стр. 36−37).

В обоих случаях мы видим отсылку к радикальному изменению контекста после 1830−1832 г.: революций во Франции и Бельгии, восстания в Царстве Польском, поставившем, помимо прочего, в центр внимания верховной власти положение в Западных губерниях — сюда относятся слова митрополита Филарета об «облечении <…> приличным благолепием» православных храмов, в это же время быстрым темпом начинается подготовка к «воссоединению униатов», в 1832 г. в Великобритании принимается билль о реформе и т. д. В это время, действительно, все в большей степени начинает обнаруживаться различие направлений движения Западной Европы и Российской империи, первая начинает восприниматься как угроза — в отличие от Австрии или Пруссии.

Утверждать, что в суждениях III отделения и в слове митрополита перед нами лишь продолжение и развитие тенденций конца 1820-х — сильное суждение: в оптике Чаадаева, как нам представляется, действительно это можно сблизить, но не как реакцию на «национализм» (в конце 1820-х говорить о последнем в качестве преобладающей правительственной политики, на наш взгляд, более чем затруднительно), а как отказ от христианского универсализма предшествующей эпохи, действительно явно обнаружившийся с середины 1820-х гг.

Соглашаясь с общей оценкой Велижева — что текст Чаадаева направлен против, правда, не столько «национализма», сколько «национализирующегося» языка и отчасти политики этого времени, мы полагаем, что как раз непроясненность в его работе последнего — и одновременно изымание философской составляющей — обедняют контекст, в то время как отсылка к методологии истории понятий вступает в странное противоречие с собственными суждениями автора, когда он ставит вопрос «Был ли Чаадаев «западником» или «славянофилом»?» (стр. 23), чтобы на той же странице отметить, что именно появление «Философического письма…» и споры вокруг него способствовали «кристаллизации» названных направлений. Автор, разумеется, дает ответ, что Чаадаев не был ни тем, ни другим — но сама постановка подобного вопроса в рамках означенной методологии удивляет — превращая «славянофильство» и «западничество» в некие надвременные категории.

Большой интерес и ценность книги — помещение «Философического письма…» в контекст синхронных текстов. Как отмечает автор: «Можно сказать, что (как и в случае с очерком Базили) — Чаадаев и Краевский обсуждали мировую историю на одном политическом языке» (стр. 49), но делаемый далее вывод, что этот язык позволяет оборачивать суждения Чаадаева — на противоположные, мне представляется, придает слишком большую цену «политическому языку», ведь и сам Чаадаев в «Апологии…» продемонстрирует подобную перемену. Нам представляется, что сама природа любого политического языка позволяет осуществлять подобное — он задает рамки, прочерчивает одни границы (и делает невидимыми другие), тогда как расстановка оценок — уже вопрос использования. Иными словами, гораздо более неожиданным было бы продемонстрировать, что какой-либо политический язык способен, напротив, не допустить подобной перемены, занятия в его рамках противоположных позиций. Кажется, из этого проистекает некоторое вполне явно обозначенное в тексте вступительной статьи негативное отношение к историософии — противопоставляемой истории, но ведь если язык истории станет политическим языком, то его судьба будет ровно та же: ведь странно винить историософию за то, что она не является исторической наукой и пытается ставить вопрос о смысле истории — разумеется, последний с точки зрения науки по определению бессмысленен, но это лишь и означает, что они говорят на разных языках и о разном.

Timson rootina
Надгробный камень на могиле П. Я. Чаадаева в некрополе Донского монастыря в Москве

Если же вернуться к вопросу о книге в целом — то она не только интересна авторским подходом и представленной читателям коллекцией текстов, но, хочется надеяться, служит своего рода «черновым наброском» к гораздо более объемному и «плотному» исследованию чаадаевских текстов в контексте как их возникновения, так и публичного функционирования.

[1] См., в частности: Куренной В. А. Межкультурный трансфер знания: случай «Логоса» // Исследования по истории русской мысли: Ежегодник за 2008−2009 год [9]. М., 2012. С.133−217.

Андрей Александрович Тесля — кандидат философских наук, cтарший научный сотрудник Academia Kantiana ИГН БФУ им. И. Канта, mestr81@gmail.com. Данное исследование было поддержано из средств субсидии, выделенной на реализацию Программы повышения конкурентоспособности БФУ им. И. Канта.