***

Маршалл Берман. Все твердое растворяется в воздухе. Опыт модерности. М: Горизонталь, 2020
Маршалл Берман. Все твердое растворяется в воздухе. Опыт модерности. М: Горизонталь, 2020

Маршалл Берман. Всё твердое растворяется в воздухе. Опыт модерности. М: Горизонталь, 2020

Постмодернисты критиковали Новое время за его прямолинейность, фанатичность, детерминизм. Вера в творческую силу человека (а вскоре — власти и крупных обезличенных институтов) игнорировала сопутствующий ущерб и побочные эффекты, полагая, что сегодняшние жертвы приведут к общему процветанию в будущем. В противоположность этому конец ХХ века рассматривался как эпоха множественности, игры, двусмысленных трансформаций, растворения всего основательного или надёжного. Над этой смесью, впрочем, возвышалась всё та же власть — всемогущая и неприступная, от которой можно лишь бесконечно убегать, не находя приюта. Время (иллюзорного) созидания сменилось временем разрушения, приводящего интеллектуалов в отчаяние.

Не стоит отмахиваться от подобной критики, но нельзя не заметить и её однобокость, а потому бесплодность. Странно считать мыслителей и людей прошлого настолько наивными, что они не замечали тёмных сторон прогресса (касавшихся их напрямую); скорее, стоит удивиться некритичности западной интеллигенции, жившей благополучно в социальных государствах (или их остатках), убеждённой в наступлении всеобщего «сверхпотребления». Как можно считать Маркса апологетом капиталистического детерминизма или игнорировать «безвременье» перед и после Первой мировой? Мысль эпохи модерна обозначала противоречия у самых её корней (сама диалектика переживала тогда подъём), пыталась найти точку опоры в постоянных переходах, изменении, уничтожении одних сил (обычно не полном) и появлении других. Коммунизм возвещал не конец истории, а начало её нового этапа; Фауст готов остановить мгновенье (характерно, что ему в этом мешает дух Заботы), но «мгновенье» прогресса, что переворачивает саму игру.

Латур доказывал, что Нового времени, как реального полного разрыва с прошлым, не было; изменилась оптика, хотя и это важно. Противоречия модерна не получили разрешения, и прогресс не останавливается — критический момент наступил для осмысления происходящего. Мыслители тянутся к новому синтезу, объединению, охватывающему века разнородного (но в этом и схожего) человеческого опыта. В таком широком смысле модерн живёт внутри нас; и изучение его истории способно поведать нам что-то о современности, стать материалом для строительства будущего.

Такую задачу ставит философ, культуролог и урбанист из США Маршалл Берман в книге «Все твердое растворяется в воздухе. Опыт модерности», впервые изданной в эпоху расцвета постмодернизма и ищущей альтернативы его близкому тупику. В ней автор соединяет анализ политических мыслителей, писателей и городских планировщиков последних нескольких веков. Фоном идут народные волнения и городской быт — всплывающие в тех или иных массовых событиях, соединяющиеся с размышлениями интеллигенции, а затем уходящие в тень и там продолжающие свою работу (конечно, так картина видится слою интеллектуалов и чиновников; Берман приводит примеры демонстраций или изменений в повседневной жизни, упущенные мыслителями или оценённые с большим запозданием).

Джордж Беллоуз. Нью-Йорк. 1911
Джордж Беллоуз. Нью-Йорк. 1911

Прогресс нередко противопоставляют некоей изначальной гармонии с природой. Со ссылкой на Маркса Берман формулирует иную главную проблему модерна: гармонию сперва нужно создать в ходе беспрерывного развития (что никогда до конца не удаётся), а затем удержать вопреки тому же развитию (что никогда не терпит окончательного провала). Фауст губит Гретхен, не желая останавливаться на ней и уходя от ответственности. Однако её религиозная деревенька рисуется Гёте не как первобытный рай, а как жестокое и душное место. Гретхен верит в старые идеалы, которым никто уже не соответствует (или никогда не соответствовал). Её манит перспектива иной жизни, но среда отчаянно подавляет подобные устремления. Автор показывает, что в реальности этот сюжет проигрывался миллионы раз: запретная любовь, беременность, бегство молодых в город. Фауст рвёт с миром своего детства, переходит к управлению людьми, пытается создать новую однородную среду (посылая Мефистофеля разобраться с портящими вид стариками — прообраз равнодушного структурного зла), доходит до властного нарциссизма. Призраки жертв возвращаются к герою, хотя тот до конца не может взглянуть им в лицо. В итоге Фауст, завершив работу, сам становится не нужен и потому должен погибнуть.

Легко увидеть аналогию между этой схемой и описанной Берманом историей городов. Реформаторы строили бульвары и проспекты, уничтожая трущобы, изгоняя бедных (которые вскоре возвращались) и мешая революционным баррикадам. На новых улицах началась сложная гражданская жизнь; сословия перемешивались, сталкивались лицом к лицу, переопределяли отношения. Эта тема поднимается и у Бодлера (та же запретная любовь, стремление интеллектуала смешаться с толпой), и у русских классиков (фантастическая мешанина Невского проспекта, на которой на разные лады разыгрываются драмы бунта против офицерства и высших чиновников), и у новых левых в США 1960-х годов (уличное радикальное искусство, домашний мир феминисток, самоуправление в бедных кварталах). Берман прослеживает в освоении уличного пространства, проведении на нём протестных акций начало наших Советов.

Однако автор показывает, что развитие модерна привело его к войне с городами, и в особенности бульварами. Так, в США сообщества разрушались ради строительства автомагистралей — основы нового образа жизни. Средние классы перебирались в пригороды (о бедных беспокоились мало), в обретённое свободное время разъезжали по огромным дорогам, ведущим в новые парки или торговые центры. Общество снова расчерчивалось жёсткими границами: во многие места невозможно было попасть на автобусах и другом общественном транспорте. Но подобные же тенденции можно найти в имперской России. Уже в 1830-е годы высшие слои пытались перенести гулянья с Невского проспекта на Английскую набережную — из-за того, что первый «упал совершенно». Чернышевский, вдохновлённый английским Хрустальным дворцом, рисует жизнь вне города, в «громадных зданиях… будто бесчисленные громадные шахматы на исполинской шахматнице». Этот образ вызывает бурные споры, в том числе предстаёт антиутопией в «Записках из подполья» Достоевского. Оно же вдохновит западных архитекторов, мечтавших о «городе-саде» вне старых городов. Иронично, что реальный дворец проектировался как недолговечное лёгкое зелёное общественное пространство посреди городской среды, и быстро стал любимым местом встреч у местных жителей, а также иностранцев.

Василий Суриков. Вид памятника Петру I на Сенатской площади в Петербурге. 1870
Василий Суриков. Вид памятника Петру I на Сенатской площади в Петербурге. 1870

Похоже, что трагедией «фаустианского» модерна у Бермана становится даже не накопившееся горе «побочных» жертв, к которому никто не хочет адресоваться, а нежелание Фаустов передать власть дальше, новым поколениям и более широкому кругу современных людей. Так, нью-йоркский градостроитель Роберт Мозес поначалу играет роль прогрессивного героя, борющегося с закрытыми территориями богатых, устраняющего свалки, создающего на пустырях оборудованные для граждан пространства (хотя, как отмечает автор, уже тогда страдали в основном мелкие собственники, пространства оставались недоступными для бедных, да и проектами двигал скорее символизм, чем нужды местных жителей). Но затем создал порочную сеть никому не подконтрольных публичных администраций, переделал систему облигаций под муниципальные проекты (раньше они должны были приносить прибыль только до того момента, когда выплачивались займы, но теперь облигации перевыпускались и поток прибыли делался постоянным), превратил строительство в самоцель, в бесконечно растущий процесс. Под конец карьеры (Берман считает, что на это время пришлись самые грубые, неэстетичные и разрушительные реконструкции) Мозес уже потерял реальную власть, и стал лишь рьяным исполнителем национальных программ. Противостояние градостроителю разжигало общественную жизнь, но с кризисом 1970-х вся эта реальность резко устарела и развалилась. К концу ХХ века пригороды, автомагистрали, разрушенные (и уже вновь ожившие) трущобы сами оказались мишенью критики и перестройки. Фауст был сметён, но его прогрессорские силы не перешли в руки граждан, а оказались у анонимных публичных администраций и федеральных элит.

Вероятно, именно поэтому, вопреки долгому очерчиванию альтернативных течений, автор упрекает ХХ век в исчезновении эмпатии и веры в людей, в рассматривании человека как продукта машины и среды (задаваемой властью), в отрыве модернизма (философии, искусства) от модернизации (общества, быта, улиц). Ошибкой интеллигенции оказалось «изгнание Фауста», то есть крупного мышления, обращение к мелким изменениям и локальным связям. Гармония не существует где-то внутри или в прошлом, а создаётся модерном, его глобальными проектами. Лишь в их рамках возможны мелкие и локальные изменения, вроде самоуправления или экологических инициатив.

Александр Дейнека. Париж. Площадь Согласия. 1935
Александр Дейнека. Париж. Площадь Согласия. 1935

Латур утверждает, что Новое время не переделало принципиально старый связный и запутанный мир, а лишь в какой-то момент приняло новую модель мышления (разделение наук, материи и духа, и т.п.), скрывающую собственное основание, и сломя голову помчалось вперёд — пока не забуксовало под тяжестью противоречий и проблем. Позиция Бермана кажется похожей. Не было гармоничного старого мира, с которым радикально порвал модерн; традиции, проецируемые в прошлое, являются созданными здесь и сейчас мифами. Зыбкость всяких уз (личных или классовых), угнетение, неискупленные жертвы, перемешивание и хаос — не беда какого-то направления мысли или политики, даже какого-то века, а общее модерновое состояние. Всё нужно создать, удержать, а затем, когда конец всё-таки наступит, раскопать и заново переиначить. В старое-доброе не возвращаются, его сталкивают с новизной, ради разжигания новых конфликтов и освобождения энергии для прогресса.

Берману претит «новый человек» Чернышевского Лопухов, без проблем спускающий встреченного на проспекте офицера в канаву. Ему ближе герои Достоевского, по кусочкам собирающие уверенность в себе, сомневающиеся, ищущие основания (и до конца их не находящие), начинающие с полумер и публичных полудействий. Ему ближе проспекты, на которых переплетается хаос жизни разных групп и их иллюзии. Он призывает работать с хаосом, находить в нём порядок, заключать узы, порождать традиции, координировать общие действия на изменчивом основании, раскрывать старые раны, раскапывать незамеченные ростки альтернативной жизни. Берман предвосхищает современных мыслителей, исходящих из недостаточности любого плана и концентрирующихся на умении работать с неопределённостью, постоянно изменяющимися людьми и обстоятельствами. Однако для автора это не какое-то новое, исключительное состояние, созданное мутировавшим капитализмом (и из которого поэтому можно сбежать), а содержание всего модерна. Его нельзя просто «исправить», но можно понять и научиться с ним жить. Благо, как у мыслителей, так и у обычных людей накопился обширный опыт такого существования.

Читайте ранее в этом сюжете: Бытовые проблемы победили коммунизм. Капитализм на очереди?

Читайте развитие сюжета: Эпизодичная занятость и поляризация: как пандемия изменила рынок труда