В 2016 г. Германский исторический институт в Москве инициировал научный проект «Восточные славяне в поисках новых надрегиональных идентичностей (кон. XV — сер. XVIII в.) в контексте зарождения модерных наций в Европе». В нём принимают участие российские, украинские, белорусские, литовские, польские и германские историки. Главной задачей стало исследование процесса зарождения модерного национального самосознания у современных восточнославянских народов (русских, украинцев, белорусов). В качестве гипотезы было выдвинуто представление о складывании в XV — XVIII вв. раннемодерных автохтонных национальных мифологий и влиянии на них ряда современных им западных идей. В 2015 г. в Минске состоялась первая в рамках этого проекта конференция «Древняя Русь после Древней Руси: дискурс восточнославянского (не)единства», по результатам которой вышел одноименный сборник статей. Он открыл книжную серию «Post-Древняя Русь: у истоков наций Нового времени», издаваемую в рамках проекта. В следующем году во Львове была проведена конференция «Нарративы руси конца XV — середины XVIII в.: в поисках своей истории». Изданный по ее результатам сборник и является объектом этой рецензии.

Второй сборник в целом оказался значительно более цельным по проблематике и стал несомненным успехом. Ключ к теме сборника определен его составителем (и руководителем всего проекта) А.В. Дорониным так: «Разумеется, нарративы не определяют действительность. Но придают ей смысл. Они — своего рода инструкции к ее пониманию». При этом, видимо, также разумеется, что без «инструкций» действительность столь же неуловима, как легковесны без действительности сами «инструкции». Это следует хотя бы из того, что, как признает составитель, слишком различными оказались «инструкции» современных национальных историографий (с. 7). Стоит отметить: более всего гипотеза самого проекта соответствует нынешним украинским концепциям. Наиболее яркий их представитель — советский, канадский и американский историк С.Н. Плохий — сформулировал прямую линейную преемственность между «этничным» Средневековья и «национальным» Нового времени. Это представление, в свою очередь, укладывается в традицию М.С. Грушевского и близкой к нему советской историографии. Однако выводы Плохия встречают принципиальную критику в самом сборнике — в статье М.В. Дмитриева и А.М. Шпирта (с. 333, 374−377). Примордиалистская линейность ставится ими под сомнение. Настолько активно, что составитель, отмечая насыщенность и фундированность статьи, упрекает авторов в «пристрастности» (с. 13).

Центральным понятием сборника выступает понятие «русь», применяемое к тем, кто в рассматриваемый период считал себя наследниками Древней Руси. Производным становится прилагательное «руский», намеренно, по соглашению авторов сборника, отличаемое от современного термина «русский» (с. 5). Подобная научная отстраненность достаточно понятна, хотя иногда и порождает уже подлинно экзотические формы: такие как, например, «североруский» (с. 271). «руско-турецкая война 1672−1681 гг.» (с. 278), «две ветви руского православия — киевская и московская» (с. 283).

А.В. Доронин исходит из принадлежащей Б. Андерсону и господствующей ныне в научном мире концепции нации как «воображаемого сообщества» (с. 55). Он утверждает, что «новая система координат — модерная национальная» — складывается в Европе и приходит на смену религиозной средневековой на рубеже XV—XVI вв. (с. 19). Европейские нации (итальянская, французская, германская и позднее другие) создали свои светские национальные истории на основе «автохтонной этнокультурной преемственности» (с. 38). Процесс неизбежно должен был затронуть и тех потомков Древней Руси, которые волею судеб оказались в Великом княжестве Литовском и Речи Посполитой. Их ситуация описывается в категориях «на распутье», а сами они — как «объект» многовекового «политического, конфессионального и культурного противоборства». Период с конца XV по середину XVIII в., по мнению исследователя, был тем временем, когда «русь немосковская выбирала свой шлях». Центральная проблема на этом «шляху» была следующей: «Перенять ли западные ценности или московские / российские как свои? Искать ли компромисс между Западом и Востоком Европы, осмыслив свое прошлое на основе потенциально разных (какими их тогда видели) векторов будущего? Либо таки утверждать исконно «свое» — собственную надрегиональную этнокультурную общность (прообраз будущей модерной нации)» (с. 57−58). Однако, исходя из подобной формулировки, это «исконное» уже постулируется как принадлежащее по своей сути светскому ренессансному Западу, а не религиозному средневековому Востоку.

Как бы то ни было, а в самом сборнике «немосковская русь» сразу неизбежно разделяется на два самостоятельных объекта, причем не в силу ее исходных качеств, а по причине современной оптики. Иными словами, историки вынуждены (volens nolens) рассуждать о многовековых исторических судьбах современных постсоветских государственных образований — Украины и Республики Беларусь. Однако надо отдать должное исследователям: почти всегда им всё же удавалось соскочить с заданной учебником скоростной магистрали, ведущей от каменного века по прямой к последним постановлениям партии и правительства.

Минский историк В.А. Воронин рассматривает процесс возникновения «литвинской нации» в отражении белорусско-литовского летописания. В статье «нация» сама превращается в объект, формируемый летописью. «Исследователи уже давно обратили внимание на роль, которую играли центральные государственные канцелярии в становлении раннемодерных наций, в т. ч. в ВКЛ», — отмечается исследователем (с. 133). Центральные канцелярии, стремившиеся укрепить государственный патриотизм и государственную идентичность, действительно играли эту роль, причем и в гораздо более поздние эпохи. С середины XV в. в летописных текстах Великого княжества Литовского пропадают и «русь», и «жемойть», а остается лишь «литва» (с. 136−138). Речь шла не о всём населении, а о государственной элите ВКЛ — использовавшей «рускую мову» (официальный язык), исповедовавшей как «лядскую» (польскую, католическую), так и «рускую веру» (с. 135, 140−141). Однако процесс оформления «литвинской нации» был прерван Люблинской унией 1569 г., создавшей условия для формирования нового шляхетского патриотизма — уже связанного с Речью Посполитой (с. 141). «Литвинская нация» ушла в прошлое, так и не созрев. Впрочем, через несколько десятилетий утонула в Потопе и шляхетская нация Речи Посполитой: варшавский историк Х. Граля рисует фатальный по своей трагичности одинокий образ А. Киселя, стремившегося сохранить лояльность и польской короне, и православной вере в условиях Хмельниччины (с. 227−228).

На практике процессы формирования новой шляхетской идентичности даже в условиях традиционной литовской государственности шли нелинейно. Как отмечает минский исследователь Г.Н. Саганович, юридическое закрепление литвинской шляхетской нации («народ шляхетский») произошло только в Литовском статусе 1566 г. (с. 114). Историк критикует «отождествление идентичностей домодерных этнических групп (этносов) и наций Нового времени, взятое за основу в недавней работе Сергея Плохия о происхождении восточнославянских наций» (с. 104). Даже наличие «этнонимов» (если они вообще присутствуют) не дает простого ответа. Самоназвания нередко носят конфессиональный, государственно-политический или территориальный характер (с. 104−105). Униаты продолжали именовать себя «русинами» наряду с православными (с. 109). На протяжении XVII—XVIII вв. происходило вытеснение литовского и «руского» языков из образованной литвинской среды в пользу польского; при этом сохранялись их прежние самоназвания (с. 110−111). Самоидентификация одного и того же лица легко включала в себя понятия «литвин» и «русин», а также принадлежность к польской культуре (с. 112−113). Поликонфессиональность в одной семье была вполне вероятной (с. 113−114). С XVI в. ослабло представление православной шляхты о конфессиональной близости к Москве, и позднейшие промосковские поползновения были уже ситуативными (с. 115−116). Доминировало чувство принадлежности к «своему», к сословно-политической общности (с. 124). Неудивительно, что это чувство менялось в соответствии с конкретной политической обстановкой.

Внутренняя интеграция государственной элиты не препятствовала сохранению представлений о географической обособленности исторических областей. Другой минский историк О.И. Дзярнович, прослеживая локализацию «Руси» в летописных и историографических трудах ВКЛ XVI—XVII вв., видит географическое (не этническое) противопоставление «Руси» и «Литвы» до начала XVII в. Пределы этой географической «Руси» постепенно сужаются вокруг летописца по мере стабилизации окрестных региональных понятий — Литвы, Украины, Волыни, Подолья (с. 179). При этом этническое обособление — гораздо более долгая перспектива. В «руских» летописях XVI в. не видно этнического противопоставления «Литвы» и «Москвы» (с. 182−183). Об истоках этнизации понятия «Белая Русь» можно говорить не ранее конца XVI в. Историк приводит исключительный, по-видимому, пример: склонный к поэтической фантазии шляхтич-кальвинист С. Рысинский в молодости именовал себя «Leucorussus» (греч. leuco — белый, лат. russus — русин). Правда позднее он заявлял то о своей «славянскости», то о принадлежности к «сарматам» (польскому шляхетству). Понятие «белорусцы» окончательно вошли в обиход в Москве в I половине XVII в. (с. 186−188).

Именно Москва в большей степени склонна была прочерчивать грань между «своими» и «чужими». Согласно мнению историка из г. Минска А.В. Мартынюка, московские книжники, создававшие миниатюры Лицевого летописного свода XVI в., изображали Литву как нечто переходное от «настоящей» (московской) Руси к латинскому миру (с. 205). Отметим, что уже во II половине XVII в. ситуация изменилась. Учитель царских детей «белорусец» Симеон Полоцкий ок. 1660 г. в своих придворных виршах именовал православных жителей «Русси всея» (т.е. Великой, Малой и Белой России) «Россиянами». С этого времени подобная форма начинает распространяться всё шире и шире. Москва, первоначально воздвигавшая барьеры, сама же и начала их рушить.

Заброшенная дальняя литовская окраина — Среднее Поднепровье — с 1569 г. стала прямой принадлежностью польской короны, и ее развитие пошло иным путем. Шляхта не сыграла тут ведущей роли. Более значимой силой оказалось казачество. Киевский историк В.И. Ульяновский направление формирования надрегиональной идентичности Украины I половины XVII в. объяснил фактом Брестской унии: государственный патриотизм «руси» в рамках Речи Посполитой оказался подорван, внутри «руси» возникло собственное «руское» меньшинство (униаты и православные, оставшиеся на службе у поляков), а новая идентичность формировалась вокруг казачества как хранителя «руского» православия. Подорванная унией церковная иерархия не смогла возглавить процесс (с. 260). Таким образом, новая идентичность сформировалась на стыке этнического и конфессионального. «Малоросийский козацкий народ», как отмечает исследователь из г. Киева А.М. Бовгиря, позднее (с II половины XVII в.) осознавался как коренной, наследующий автохтонам-хазарам, а также вписанный в более широкий контекст православной «Руси» (с. 310). О значении унии в деле формирования новых идентичностей свидетельствует далеко не один участник сборника. Одинаково апеллируя к «рускому» историческому прошлому, казаки и униаты осознанно формировали параллельные, противостоящие друг другу враждебные реальности. О «рускости» как конфессиональной принадлежности на примере холмского униатского епископа Якова (Суши) пишет люблинский историк А. Гиль (с. 292).

Несмотря на региональный приоритет казачества, к середине XVII в. активизировалось и духовенство. Историк из Киева и Тюбингена Н.А. Синкевич, в отличие от ряда предыдущих авторов, утверждает приоритет церковной иерархии в создании «надрегиональной», «этнокультурной» идентичности в «руских» землях Речи Посполитой (с. 261, 282). Отправной точкой опять же считается борьба против унии. Но основной задачей было утверждение центрального положения православной митрополии, возрожденной Иерусалимским патриархатом при содействии казаков в 1620 г. и признанной королем в 1632 г. Восстановленная митрополия подчеркивала свое общерусское значение, которое нужно было каким-то образом согласовать с фактом существования Московского патриархата. Поэтому упор делался не на административно-канонический аспект, а на многовековую традицию. Амбиции киевского духовенства не позволяли отталкиваться от провинциальной современности, оно опиралось на великое прошлое. Именно Киев, по слову местного митрополита Сильвестра (Косова), выступал общим духовным и историческим центром для «всех руских народов — Белой, Черной, Восточной, Северной и той, что лежит на Юге, Руси» (с. 263−266). Лишь к 1680-х гг. под давлением политических обстоятельств концепция поменялась: в третьей редакции Синопсиса архимандрита Иннокентия (Гизеля) в 1681 г. за счет Киева и Константинополя вырастает религиозное значение Москвы (с. 268−269, 280−282). Но Москва изначально была вплетена в общее историческое полотно. В любом случае ‑ и до, и после 1681 г. — киевское духовенство видело Российское государство прямым и законным преемником «Киевского царства», Руси князя Владимира (с. 278).

Признавая местное отношение к Киеву как общерусскому центру, Н.А. Синкевич отмечает, что «украинское раннемодерное общество Нового времени более не нуждалось в династической легитимации как основе своей этнокультурной идентичности» (с. 282). Не вполне понятно, что же выступает в качестве этой «украинской» «этнокультурной» идентичности, если в ее рамки умещается Москва — не так важно, в основной или второстепенной роли. Гизель был писателем гибким и чутким к политической конъюнктуре, как это показал кильский историк Л. Штайндорфф (с. 324−326). «Синопсис» составлялся в общерусских целях, получил максимально широкую аудиторию на всероссийском пространстве. Московский историк П.С. Стефанович отмечает эту активную восприимчивость к Синопсису в Москве (с. 100−102). Еще большим влиянием в России I половины — середины XVIII в. пользовалось, как хорошо известно, само малороссийское духовенство: оно явно доминировало в общероссийской церковной иерархии. Где тогда границы этой безбрежной «украинской» идентичности?

Московские историки М.В. Дмитриев и А.М. Шпирт рассмотрели процесс складывания в киевской церковной традиции конца XVI — XVII вв. представления о «триедином русском народе» (c. 366−367, 381). Стоит отметить, что официальное признание этого представления оказалось весьма ранним: в царском титуле «Великая, Малая и Белая Россия» появились, как известно, уже в 1654 г., с началом русско-польской войны. Киевский исследователь В.А. Ткачук показал, как в XVII — I половине XVIII вв. в русле политических изменений формировался «сакральный символический капитал» Печерской Лавры, которая демонстрировала свое значение как духовного центра всей романовской империи (с. 406−408). Историк из г. Москвы М.П. Одесский отмечает, что уже в начале XVIII в. Россия подавала себя в качестве победоносной и устремленной в будущее надэтничной имперской общности; образы для нее создавались при активном участии западнорусского духовенства (с. 424−425).

Петербургский исследователь А.В. Сиренов рассмотрел усилия по созданию «своей» истории в Москве. Исследователь связывает первую попытку обосновать династическую преемственность от Киева с окружением митрополита Фотия в I половине XV в. (с. 62). Позднее традиция уже претендовала на преемство от Рима, хотя и сохраняла, в отличие от западноевропейской, сугубый религиозный и легитимистский характер (с. 65). Однако уже во II четверти XVII в. под польским влиянием было создано анонимное «Сказание о Словене и Русе», которое создавало возможность перехода к светской историографии (с. 75). Иными словами, «национальная мифология» здесь формировалась даже быстрее, чем у «западной руси». Безусловно, в Москве новые принципы развивались не в противостоянии с враждебным государством, а, наоборот, по его собственной инициативе. При этом в критические моменты коллективным носителем государственного начала могла выступать сама «московская русь». Например, в окружной грамоте 1606 г. об избрании на царство Василия Шуйского говорилось, что избран он был «всем Московским государством». В том же значении («государство» как совокупность подданных, а не в более старых значениях: как власть государя и территория) понятие употребляется в грамотах царя Михаила Романова от 23 марта 1613 г. и казанского митрополита Ефрема от 27 апреля 1613 г., адресованных Земскому собору. «Московское Государство», «вся Земля» и «Дом пресвятыя богородицы» выступают как синонимы (подданные государства — в отсутствие государя) в приговоре земского собора Первого ополчения от 30 июня 1611 г. Вполне очевидно, что подобное самосознание было государственническим, политическим, но не династическим, поскольку ни о какой династии говорить тогда не приходилось.

Таким образом, пути развития православной «руси» не были легкими и, тем более, предопределенными. Пропала, еще только зарождаясь, поликонфессиональная литвинская failed nation. Поликонфессиональность не сложилась и в рамках Речи Посполитой. «Малороссийский козацкий народ», сменивший на Украине польскую шляхту, влился в дворянское сословие Российской империи. Духовенство Малой России, напомнившее о значении Киева как «матери городов русских», сыграло крайне важную роль в формировании идеологии Российской империи. Конфессиональная по преимуществу самоидентификация сохраняла свое значение, постепенно соединяясь с государственной, и именно эта последняя уже в начале XVIII в. обеспечит формирование в большой России единой светской надрегиональной общности европейского типа.

Полностью текст будет опубликован в научном обозрении «История / OSTKRAFT»