После череды известных событий Россия воспринимается Западом как удивительно левая страна. Интересно, что самосознание большинства русских тоже может быть названо левым, хотя эта левизна во многом и отличается от традиционной левизны в западном ее понимании. Между тем, в России нет ни одной политической силы, которую с большой степенью уверенности можно было бы назвать левой. Официальные коммунисты давно утеряли связь с левой традицией, декларируют скорее дремуче-правый, патерналистский проект, а их деятельность скорее напоминает разнящийся по успешности шантаж власти и популистский спектакль, чем классическую борьбу за интересы наемных работников. Социал-демократами спешат назвать себя все кому не лень - между тем классических социалистов в России как не было, так и нет. Кружки новых левых, троцкистов и лучших представителей радикальных компартий сталинистского толка немногочисленны и слабы. Интеллектуальная левизна в России тоже, как правило, занимается лишь трансляцией западного дискурса, при этом часто в искаженном и непонятом виде. Семидесятилетний левый эксперимент СССР так и не получил в нашей стране в последние лишенные цензуры годы сколь-либо внятного объяснения. Однако появление (возрождение) русских левых все-таки выглядит неизбежным. И когда они придут, это будут совершенно новые люди, лишенные отживших местных советских и раннедемократических страхов и комплексов, - новая левизна в России в значительной степени возникнет, что называется, "с чистого листа". Левизна скорее будет опираться на традицию Запада, нежели на опыты СССР. А люди, ее делающие, будут в корне отличаться от российских политиков нынешнего поколения.

Большая реальность. Из левого без левых.

В конце восьмидесятых и самом начале девяностых у искреннего и независимого от власти левого активиста действительно могло существовать чувство какой-то востребованности. Тот период, наверное, надолго останется в памяти ветеранов левого лагеря как своего рода "золотой век", когда радикальные партии насчитывали нередко тысячи членов, и любой энтузиаст (пускай и не вполне адекватный иногда), претендующий на собственную трактовку Маркса, мог рассчитывать на общественное внимание и даже внимание СМИ. Тут все, в принципе, ясно: страна решала, по какому пути идти дальше, и многим левым - как в СССР, так и на Западе, часто казалось, что народ вряд ли выберет тотально капиталистическое будущее. Только сумасшедший откажется от каких-никаких, но все же бесплатных систем образования и здравоохранения. Пускай значительная часть промышленности уже давно контролировалась красными директорами и теневыми дельцами, но неужели выросший при декларировании общей собственности на средства производства народ молча согласится на передачу заводов в чьи-то частные руки не только de facto, но и de jure?

Общество как будто попало в западный супермаркет, голодное и усталое оно металось между идеологическими прилавками, политика стала всеобщим хобби, и все искали к кому бы примкнуть. У новых, недавно возникших левых движений действительно был повод испытывать какие-то оптимистические иллюзии. Так ведь всегда происходит в дни революции, когда политики и идеи появляются как бы ниоткуда, и, кажется, что для того, чтобы превратиться в реальную политическую силу, не нужно обладать серьезным административным бэкграундом или практическим опытом. Однако все на этот раз случилось иначе - Мирабо у нас породил собственного Дантона, а, в конечном счете, и Бонапарта, но не дал нам ни Робеспьера, ни Эбера. Усталость от своих лживых красных, жесточайшая аллергия на любую социалистическую риторику соединилась с другими не менее важными причинами, и левые в начале девяностых потерпели в России полное поражение. Им не хотели верить.

Взрыв 1993 года на самом деле стал не вспышкой активности левых, а их предсмертной агонией, попросту самой высокой нотой их похоронного марша. Оппозиция, выступившая против Ельцина и либералов, была разношерстна, и настоящие левые играли в ней далеко не первые и не вторые роли. Ельцин просто позволил своим врагам громко уйти. Вряд ли сегодня его преемник дал им хотя бы такую возможность. После подавления путча Хасбулатова и Руцкого, примерно в начале 1994 года, русские левые были слабее всех, и даже фашисты могли рассчитывать на большее.

Официальные коммунисты к тому времени окончательно избрали свое амплуа - они, конечно, говорили о государственном регулировании, но их концепт всегда был лишь патерналистским. КПРФ получила от Кремля мандат единственной оппозиции, и теперь недовольные и, быть может, в других условиях левые избиратели отдавали голоса именно этой партии: "какие же еще левые, если ни Зюганов"? Единицам, оставшимся от "нового левого" призыва времен перестройки, приходилась работать в условиях уже капиталистического государства, хотя как активисты они выросли совсем в другой, хаотической среде конца восьмидесятых, и теперь многие просто отказывались играть согласно новым правилам.

Маркс совершенно четко писал, а история подтвердила, что любая практически осмысленная социалистическая борьба возможна лишь в условиях экономического роста, только тогда масса начинает понимать свои интересы в перспективе и имеет "физическую" возможность бороться за них. Экономического роста в начале девяностых в России не наблюдалось - все производительные механизмы страны покрылись слоем пыли. Левый, коль скоро он хочет рассчитывать на успех своей политической работы, должен четко представлять, кто стоит за его спиной и каковы в точности интересы этих людей. Нельзя защищать классовые интересы, если само существование классов выглядит весьма сомнительным. В России же в то время произошел своеобразный социальный "сдвиг" (западные марксисты называют этот процесс social dislocation) - люди, вчера бывшие промышленными рабочими, сегодня вдруг становились челноками, завтра - безработными, а послезавтра - держателями двух коммерческих палаток. Социальная мобильность была так стремительна, что левым, если бы у них нашлись тогда силы, имело бы смысл смотреть не в сторону абстрактных трудящихся, а уж на худой конец - люмпенов. Рабочих как силы часто попросту не было.

Интересно, что кризис 1998 года в значительной степени изменил эту ситуацию. Сотни тысяч не самых ленивых и глупых, и при этом часто не живших толком при коммунистах людей за несколько дней потеряли все, что имели, а вместе с зарплатой, работой, банковским счетом и привычкой к размеренной и сытой частной жизни исчезла и их вера в счастливое государственное статус-кво. Идея "протестантского рая" в России оказалась фикцией, тысячи успешных доселе клерков поняли, что от них вообще-то мало что зависит, даже на Западе им пришлось бы лучше, здесь же они скорее напоминали феодальных ландскнехтов, внезапно выбитых из строя, нежели классических американских участников класса профессионалов. Теми, кто на излете 1998 года радовался появлению Примакова, конечно, двигали советские воспоминания, однако, многих этот вариант устроить не мог. Партия Зюганова лишь поддерживала большинство начинаний "розового" премьера, тешила свой мечтающий о прошлом электорат, а в реальности ничего не делала. Сейчас кажется, что именно тогда был дан первый сигнал тому, что общество нуждается в новой левой силе.

Появление и абсолютный успех Путина тоже, на самом деле, сыграли левым на руку. Уже было ясно, что анархия поздних восьмидесятых ушла навсегда, и любое упорядочение ситуации лишь даст возможность задуматься и избрать наконец-то позицию. Консервация - это всегда время для размышления и постройки фундамента для будущего проекта. Путин просто запретил драться над карточным столом, в какой-то момент он резко остановил игру, хоть и не объявлял во всеуслышанье имя победителя. Элита не может меняться каждые пять лет, а если есть постоянная элита, появится и постоянный эксплуатируемый класс.

Может показаться странным, но будущие новые русские левые должны будут благодарить второго президента России хотя бы за то, что он, судя по сему, окончательно и твердо решил похоронить коммунистов зюгановской партии. Дело даже не в выдавливании КПРФ из Думы, дело в том, что у коммунистов вдруг отняли их лозунги. Теперь уже никто из лояльных власти чиновников не стесняется говорить о величии России и критиковать Запад, теперь все как-бы-патриоты и считают, что сильное государство - это не возвращение к Сталину или первая ласточка фашизма, а наоборот - очень даже хорошо. Власть сама становится патерналистской, и у коммунистов в активе остаются лишь слепо преданные, но стремительно вымирающие старики - вроде тех трогательных кинематографических немцев, что справляли день рождения кайзера при канцлере Вилли Брандте. Коммунисты КПРФ доживают свои последние дни, но и для их главных ненавистников все самое хорошее уже позади - Ельцин на танке уже в истории. Пугало с физиономией Зюганова теперь уже никого не страшит - антикоммунизм как главная задача всех позитивных сил страны кончился, его этика сдулась, похоронив под лопнувшей оболочкой наиболее рьяных своих же трибунов.

С нынешними коммунистами КПРФ и сталинистами, как мы уже сказали, многое, если не все, ясно. Их наиболее воинственный актив состоит из люмпенизированных националистов. Виктор Анпилов и радикальный секретарь МГК КПРФ Куваев днюют и ночуют у стен американского посольства в Москве, во всех бедах они винят либо Америку, либо Израиль, либо, на худой конец, бежавшего из страны Березовского. Это, безусловно, правый стиль, стиль штурмовиков СА и баркашевцев, для левого главный враг всегда дома. Как только типичный митинг переместится от стен представительства США к головному офису "Транснефти" или к Кутафьей башне, мы сможем говорить о каком-то появлении левой агрессии, левого политического активизма.

Социологи говорят, что сегодня электоральная база коммунистов перетекает к партии власти. Патернализм теперь находится в собственности власти. Раньше за Зюганова голосовали в деревнях, теперь здесь больше всего набирает "Единство". У КПРФ же временно появились новые избиратели, те, кого раньше можно было встретить скорее в стане левых яблочников, - жители крупных промышленных центров, даже беднейшая часть образованного класса. Конечно, Зюганов и эти новые избиратели - лишь временные попутчики, новые недовольные разочаруются в бездельничающих коммунистах быстрее, чем разочаровались в Явлинском. Нет нужды говорить, что новых выразителей собственной воли эти люди будут искать только слева.

Сегодня иногда начинает казаться, что реальность сама вычищает плацдарм для российских левых, - до какого-то успеха еще очень далеко, но для начала работы уже кое-что есть. Между тем, вполне может случиться так, что у левонастроенной массы не найдется серьезного выразителя. Дело в самих левых, в тех, кто заявляет, что готов принести свои время, интересы и успех в жертву делу защиты маленького человека. Дело в том, что десятилетняя апатия распугала последних активистов перестройки, а новые еще не успели появиться. Дело в том, что русские левые сегодня интеллектуально слабы, озлоблены, расколоты и своих товарищей ненавидят часто больше, чем саму власть или большой капитал. Левые либо годами играют в семнадцатый или шестьдесят восьмой год, либо изначально циничны и готовы предать всех и вся, либо очень юны и живут чужим опытом и чужими мыслями, либо наоборот стары и отталкиваются от давно прошедших времен. В нужный момент левых просто может не оказаться поблизости. Откуда же ждать их появления?

Новое из конфликта. Русские мальчики против пасынков Запада.

Если русский Жерминаль и наступит когда-нибудь, делать его будут новые, молодые сейчас люди, те, для кого идеологические и политические скелеты прошлых нескольких десятилетий представляются малоактуальными. Сталин, Брежнев, ГУЛАГ, все это будет учитываться как история, но не как вчерашнее прошлое, кладущее гигантскую тень на актуальность. К счастью для левых, все эти антисоциалистические пугала нынче все больше отходят в историографическое прошлое даже без их усилий.

Девяностые годы, как всем известно, создали в России новую эстетику, замешанную на примате высокого качества продукта и холодном ироническом отстранении комментатора. Поколение, эту эстетику создававшее (Леонид Парфенов, Артемий Троицкий, Сергей Шолохов, круг газеты "Коммерсант" и часть ведущих авторов московского глянца) выросло при упадке социализма, и любой пафос ассоциировался у этих людей с пошлостью юбилейной ленинианы и вызывал моментальное отторжение. Это первое по настоящему успешное постсоветское поколение считало себя абсолютно западным - хоть таковым и не являлось.

Эти люди следили за политикой, но следили за ней как мелкие буржуа, исключительно с точки зрения своей собственной финансовой стабильности и сохранения статуса, а не как интеллектуальные комментаторы, эмоционально сочувствующие происходящему и существующие в этом происходящем. Западные коллеги Парфенова и Рафа Шакирова - будь то левая Сьюзанн Зонтаг или правый Билл Кристолл - живут слушаньями Конгресса, они яростно и нетерпимо откликаются на реплики оппонентов даже к собственной невыгоде. Наши же недавние властители дум от всего отстранялись, они также, как додефолтные яппи-клерки, были уверены в собственных силах, которые и есть их главный спасательный круг. Они были внеидеологичны, они просто взяли на себя роль интеллектуальной обслуги власти, гарантировавшей им относительно высокий уровень потребления, возможность состояться как профессионалам и несомненную свободу частной жизни. Коммунисты, конечно же, представлялись большим из всех зол. Эти люди действительно сумели занять самые престижные места, и ничто не говорит о том, что они их в скором будущем потеряют.

Другое дело, что в спину первым российским яппи сегодня дышит следующее поколение, те, кто родился во втором брежневском десятилетии - с 1974 по 1984 годы. У этих молодых людей было больше времени, в начале девяностых они были подростками или детьми и не могли принять участия в эстафете молниеносного обогащения и мгновенного карьеризма, и в результате они часто образованнее и глубже, чем предшествующее поколение. Ранняя юность их прошла под череду жестоких обид, унизительной родительской ненужности и нищеты, теперь же, когда они учатся или получают дипломы, они находят все теплые места уже занятыми. Они знают иностранные языки, прочли нужные книжки и посмотрели нужные фильмы, но дверь захлопывается буквально перед их носом. Престижные места отошли либо "умным жуликам", сумевшим правильно сыграть в начале девяностых, либо детям тех же самых жулика. Остается довольствоваться крохами. Конечно, в этом новом поколении будут и те, кто полностью подчинит себя конъюнктуре и постарается по головам окружающих добраться до успеха. Но найдутся и другие, те, кто не захочет играть по общепринятым теперь правилам.

Позволим себе еще одно отступление. Буржуазный пассионарий Стендаль был свидетелем того, как в жизнь фанфаронской, тупой и чванливой Франции времен реставрации ворвалась во многом такая же генерация - и самый любимый ребенок Стендаля, Жюльен Сорель, был самым ярким представителем этого поколения. Они родились в момент величайшего пика Империи, но не успели подобно Мюрату и Нею стать в тридцать с небольшим лет маршалами. Детям лавочников и конюхов, провинциальных нотариусов и зажиточных крестьян при вернувшихся Бурбонах не на что было надеяться. Они выросли на мифе величия и пережили падение этого величия. В прошлом - Комитет Общественного Спасения, гигант-громовержец Дантон, триумф Аустерлица, в настоящем - болван Карл Десятый и снисходительные улыбки вернувшихся аристократов. Конечно, их тоже кидало - мечты о блестящей карьере здесь и сейчас шли бок о бок с ночными чтениям истории Революции, но главным их качеством оставалась великая ненависть в несправедливому настоящему. Стендаль, отрубив Сорелю голову, сказал, что они не смирятся со своей новой жалкой участью. Они действительно не смирились. Это Жюльены Сорели сделали 1830 и 1848 год.

Кстати, надвигающийся конфликт между первыми русскими яппи и людьми этого совсем молодого сейчас первого реально несоветского поколения отчасти напоминает отношения между шестидесятниками и семидесятниками в СССР. Шестидесятники тоже были доброжелательно улыбчивы и поверхностно образованы, при этом именно они сумели в нужное время занять нужные места и сидеть на них несколько десятилетий кряду. Семидесятники выбрали добровольное изгнание, диссидентуру и внутреннюю эмиграцию, они были нарочито несчастливы, и, может быть, именно отсюда, из ненависти к успешному оттепельному шестидесятнику их абсолютный, не изживаемый практически, тотальный антисоциализм. Этот приближающийся конфликт - не спор отцов и детей, а вечная ссора младшего и старшего брата. Если проводить литературные параллели, то здесь, с некоторой натяжкой, можно вспомнить успешного интеллектуала Ивана Карамазова и его младшего брата Алешу. Того самого Алешу, которого Достоевский, как мы знаем, хотел сделать народовольцем и привести умирать на эшафот. Алешу Карамазова, "русского мальчика" - как называл его Достоевский.

Дело усугубляется и еще одним обстоятельством. Нынешние яппи, те самые первые "пасынки Запада", это дети интеллигентных шестидесятников, всегда умевших прекрасно устроиться. Более младшее поколение родилось в семьях интеллектуальных семидесятников, растивших своих детей в своеобразной атмосфере полного недоверия к власти и элите и даже некоторого эмоционального эскапизма. Для семидесятников и их детей далекое книжное слово - будь то Селин или Троцкий - всегда было честнее, чем то, о чем говорит обличенный властью успешный трибун актуальности, они попросту не верят трибуну. Так произойдет и на этот раз: книжки опять сумеют дать этим молодым людям их главные ответы. "Русских мальчиков" не удалось провести отстраненной иронией, не удастся провести и телевизионным патриотизмом к Девятому мая и Дню конституции.

Еще одним знаковым понятием, которому предстоит в скором времени сыграть роль границы между этими двумя поколениями, станет Свобода. Сейчас часто говорят, что российское сознание чудовищно кратоцентрично. Отсчет идет не от ценностей, не от принципов, а от власти. Правый - не тот, кто за сильного человека, а тот, кто за актуальную сильную власть, левый - не тот, кто за помощь слабому, а тот, кто против власти. Мысль Дмитрия Шушарина можно, в принципе, продолжить: между Россией и Западом есть и другое отличие - разное понимание самого слова "свобода". Нам свобода нужна, чтобы состояться, им - чтобы выжить. Наше нынешнее посткоммунистическое понимание "свободы" куда правее, чем их, и поэтому наш либерализм требует единой налоговой ставки, а их при ближайшем рассмотрении отдает дымом 1968 года. Новое поколение поймет Свободу не как антитезу брежневскому болоту, а как противопоставление нынешнему положению, где все как бы позволено, но при этом собственно невозможно. Свобода новых станет свободой левых.

Позволим себе вернуться к уже сказанному и представить вниманию читателя небольшой эпизод, кажущийся автору этой заметки весьма интересным и характерным. Ближе к концу девяностых Александр Тимофеевский-младший, один из создателей ежедневного "Коммерсанта" опубликовал, правда, на этот раз в другом издании, в газете "Русский Телеграф", казавшийся тогда знаковым текст, озаглавленный как "Конец иронии". Тимофеевский, являющийся, быть может, самым талантливым, образованным и чутким к деталям представителем своего поколения писал, что ирония, захватившая к 1997 году все сколь либо успешные центральные печатные СМИ, перестала быть выигрышным ходом и за ней теперь часто прячется простая бездарность, - ведь сказать "нет" всегда проще, чем сказать "да". Тимофеевский (а стоит отметить, что именно он стал в свое время крестным отцом газетной интеллектуальной иронии) предлагал отказаться от избитого и опошленного халтурщиками публицистического приема и обратиться в сторону искренности, а быть может даже и пафоса.

Тогда, помнится, статья в "Русском телеграфе" сделала много шума, однако, из предложения Александра Тимофеевского так ничего и не вышло. Быть может, многие его коллеги могли и хотели отказаться от вечной усмешки, да, увы, не могли сделать этого. Блестящие и бездарные иронисты девяностых были прикованы к этому стилю, так как лишь язык иронии мог описывать тогдашнюю большую реальность, не вызывая у читателя желания перейти в резкую оппозицию власти. Это тогда, в середине пятидесятых, когда Ролан Барт писал свои колонки в парижский "Леттр нувель", отстранение играло революционную роль: оно помогала дешифровать языки власти и как-то противостоять подавлению человека. Но в девяностых ирония стала инструментом на службе у подавления. В 1997 году ирония оправдывала внеэтичность, и именно внеэтичность была главной характеристикой раннего российского капитализма, того статус-кво, что так защищали публицисты "Коммерсанта", "Русского Телеграфа" и других знаменитых интеллектуальных медийных брендов середины девяностых годов. В девяностые годы в России шла буржуазная революция, а революция всегда имеет либо этику условную, основанную на неизвестной по опыту химере, либо вообще не имеет никакой этики. Революция этику создает, но не подчиняется ей. Какой пафос, какая литературная искренность способна оправдать заведомую несправедливость революции? Разве язык прямой похвалы подходит для ее положительного описания? Нет - только отстранение, только высмеивание очевидной пошлости в деталях, только сравнительный анализ с "более худшими из зол". Ирония, право дело, была тогда для них единственным выходом.

Это только сейчас, когда вода в стакане наконец-то относительно устоялась, публицисты и комментаторы могут начать говорить с нами на новом позитивном языке - и Максим Соколов с Александром Архангельским теперь успешно делают это. Благо, власть на их стороне, и она сама заинтересована теперь, чтобы ее портрет был нарисован как можно более яркими и оптимистичными красками, пускай и пафосными. Но такой язык становится возможным только сейчас.

Все культурное богатство России было заведомо искренним, иронии как "большого смысла" здесь всегда избегали, она лишь шла курсивом как сатирический элемент, скорее для утяжеления главного послания, и именно пафос в лучшем смысле этого слова стоит за Толстым и Достоевским, за Гоголем и Лермонтовым, за Пушкиным. Ирония и не может быть смыслом, только так - обезболивающим на перекрестках истории. Но тот пафос почти всегда был негативным и критическим по отношению к существующему большому контексту. Такая негативная искренность не может быть пошлой и выхолощенной, как у функционеров отживших свое официальных левых партий. Она не может быть приватизирована правыми, правый пафос захвачен теперь властью и стал позитивным. Нет сомнения, что этот великий язык русской традиции любви к слабому и бедному найдет своих носителей. Он найдет их снова, найдет их слева - пускай спустя столетие лжи о народолюбии, и люди, начавшие говорить на нем, будут искренни. Без этого языка попросту нет России.

Внутри проблемы. Все такие разные, но все - левые.

К концу двадцатого века слова "левый" и "интеллектуал" стали восприниматься на Западе часто как синонимы, нет нужды в очередной раз повторять, что часто в академической гуманитарной среде западных колледжей правые взгляды стали своего рода признаком плохих манер. Другое дело, что само понимание "левизны" уже к семидесятым годам очень далеко ушло от привычного двойного варианта "либо красный - либо розовый", когда главным критерием левой политической ангажированности являются социалистические воззрения в экономике: в первую очередь, безусловный примат общественной собственности на средства производства в мягкой (как у социал-демократов) или тотальной (как у коммунистов) формах. Сейчас среди подавляющей части западных академических культурных левых как дурной тон воспринимаются не только осанна республиканцам или страстные призывы к защите американского флага, но и вещи вполне себе из левой традиции - скажем поддержка профсоюзного активизма или защита интересов сильно изменившегося, но все-таки существующего класса промышленных рабочих. Интеллектуальная левизна и левизна практическая на Западе - это часто совершенно разные епархии.

Здесь стоит процитировать Ричарда Рорти, быть может, самого авторитетного исследователя современной западной левой. "Различие между нашими уцелевшими левыми и левыми академическими - это различие между людьми, читающими книги вроде "На чьей ты стороне?" Томаса Джиогана, блестяще объясняющего банкротство профсоюзов, и теми, кто читает "Постмодернизм или культурная логика позднего капитализма" Фредерика Джеймисона. Последняя книга тоже блестящая, но она оперирует на уровне абстракций - слишком высоких для того, чтобы воодушевить на какую-нибудь конкретную политическую инициативу. После чтения работы Джиогана у вас появляется мнение о некоторых вещах, которые нужно сделать. По прочтению Джеймисона у вас появляются мнения практически обо всем, кроме того, что следует делать".

За культурными левыми, конечно же, стоят совершенно другие имена, они теперь склонны больше говорить о тотальной власти, тотальном подавлении и политическом бессознательном, чем отталкиваться от простых ориентированных на экономический детерминизм марксистских цепочек. Страдающий люмпен, гей, афроамериканец, мать-одиночка, инвалид интересуют культурного левого не как представители пролетарского класса, а как субъекты, обладающие куда более сложными характеристиками. Неслучайно поэтому, наверное, самым известным изобретением культурных левых стала политическая корректность. Левые же традиционные, а их число ничуть не уменьшается, склонны относиться к политической корректности как к своего рода "гуситской ереси", явлению в принципе прогрессивному, но при этом надуманному и промежуточному. Блестящей иллюстрацией этого процесса размежевания левых на послевоенном Западе может стать другой пример: если раньше рассадниками университетской левизны принято было считать факультеты экономики и social science, то сейчас левые в колледжах сосредотачиваются в основном на изучении новейшей французской философии и современной литературы. Еще раз повторим, классическая левая, "левая Детройта", никуда не исчезала, просто со временем разрыв между двумя направлениями критиков актуальности увеличился не только на стилистическом и риторическом уровне, - у разных левых теперь часто попросту разные задачи.

Непрерывно развивавшийся в течение всего двадцатого века западный марксизм, что интересно, сам нередко приводил именно к такой ситуации. Так, например, в семидесятые годы марксист и член французской компартии Луи Альтюссер попытался (и он, конечно, был тут не первым) взглянуть на западные реалии, опять же отстраняясь от привычного экономического детерминизма основоположников учения. Альтюссер, как известно, атаковал "гегельянский марксизм" и пытался исследовать аппарат идеологического государства при помощи психоанализа и других позднейших дисциплин. Ученых, близких к Альтюссеру, не могло устроить, например, то обстоятельство, что классический марксизм весьма слабо мог объяснить подавление женщины. Другое дело, что сейчас мы видим, что такие попытки пересмотра теории нередко приводили к политическому реформизму - именно капитуляцию перед историей ставили в вину многим ученикам Альтюссера классические левые поздних восьмидесятых, когда французский теоретик стремительно выходил из моды, уступая место новым именам. Альтюссера центральный персонаж марксовых писаний, пролетарий, конечно, тоже интересовал далеко не в первую очередь.

В культуре, формировавшей сознание послевоенного западного левого активиста, ничуть не в меньшей, а скорее в большей степени, чем философская традиция, наблюдалось нечто схожее. Скажем, прославленно левый кинематограф интеллектуально левой Франции находил своего бунтующего героя где угодно, - в уголовной milieu "Безумного Пьеро", в тусовках адвокатских детей кануна 68-го года, в эмигрантском гетто Матье Кассовица, в богемной среде, среди люмпенов и первертов, но никак не на проходной завода "Рено". Рабочий не просто обуржуазился, он стал казаться скучным, и было бы упрощением говорить, что единственной причиной здесь было поражение рабочих движений в довоенные и пятидесятые годы. Единственным исключением стали разве что работяги времен Народного Фронта, да пронзительные в своем простом героизме анархисты Жана Габена, но тут тема быстрой войны и яркой смерти, обреченный субъективизм затмевал объективный и въедливый грохот заводского конвейера.

Курсивом отметим, что для левых, как на Западе, так и в России, культ героя (при этом героя непременно обреченного, непонятого и движущегося к смерти) часто куда важнее, чем пресловутый марксистский культ восставшей и в конечном итоге торжествующей массы. Вообще-то сильные одиночки, противопоставляющие себя умиротворенной толпе, это персонажи скорее ультраправого, романтически-фашистского пантеона. Но для левых "убитый герой" это азбука, подтвержденная всем историческим опытом последних десятилетий - 68 год кончился как бы ничем, Ульрику Майнхоф повесили в тюрьме, "Красные бригады" разогнали, социал-демократы скурвились и превратились в Тони Блэров, даже скучный, но все-таки сильный и левый СССР пошел прахом. Многие исследователи левого движения отмечают, что "миф неизбежного поражения", быть может, один из сильнейших мифов современных левых по всему миру. Левые не просто не верят, что станут сильными, - они боятся этого. Иногда начинает казаться, что для левого радикала самоцель - очутиться в тюрьме, а для умеренного социалиста - расколоть собственную партию на тысячи озлобленных и бездействующих фракций.

Все вышеприведенные черты международной левой в той или иной степени актуальны и для России, хоть, увы, часто приобретают стиль карикатуры. У нас тоже в последние годы появились свои культурные левые, претендующие на модернизацию Маркса, - другое дело, что они нередко занимаются простой (и не всегда корректной) трансляцией западных изысканий. В России расслоение на два типа левых тоже присутствует. Скажем, вполне реальна ситуация, когда два собеседника, представляющих разные профессиональные страты, произнося одно и тоже слово "левый", просто не могут понять друг друга. Первый под "левым" подразумевает защиту классовых интересов наемных трудящихся, второй - критику большой реальности при помощи неких новых идей. С левыми практическими то же самое - неверие в себя, чувство обреченности или бесконечные расколы, разве что элемент игры в "славные левые годы" здесь еще более заметен.

Первый, пускай узкий, но все-таки вылившийся в моду, интерес к новой западной левой теории возник сразу после появления в России первых переводов европейских и американских теоретиков. Помнится, одними из первых были переведены работы и без того знакомого русским интеллигентам в качестве интеллектуального бренда Герберта Маркузе. Читателя первых переводов Маркузе, Барта, Адорно, интересовал именно незнакомый им Запад, его мысль, его портрет, его культурные вехи, его язык и рефлексия. Все, что касалось России пролистывалось с усмешкой: наши левые реалии - не их, наши марксисты в пыжиковых шапках - не их анфан-террибли. Такое отношение представляется и понятным и странным - тогда мы просто дорвались до неизведанного. Серьезный академический и практически полностью левый Запад русским неизведанным, гигантским, трагическим и несомненно романтическим "левым проектом" всегда интересовался куда больше, чем изъеденным до дыр именем Вальтера Беньямина и двести раз пересказанным анализом парижского "красного мая". У нас не было возможности почесть про похождения Кон-Бендита, у них - узнать статистику продразверстки и НЭПа.

Можно предсказать, что в ближайшие годы интерес левого интеллектуального Запада к России будет только увеличиваться - опыт приватизации, полного крушения ленинского эксперимента, да и мифы фуражек с высокими тульями и полковника Путина, так пугающие выросшие в шестидесятые западные элиты, сыграют здесь только на руку левым. Для Запада, а, следовательно, и для всего мира Россия - абсолютно левая страна (и нынешние правые повороты власти тут ничего не меняют).

Самосознание большинства русских тоже лежит в левой плоскости, хоть эта левизна и представляет собой странный компот из патернализма, сильной армии, ненависти к крупному капиталу и требований полных социальных гарантий. Мы левые изнутри и снаружи. Для левых активистов даже созрела некая небольшая ниша - на политическом поле они могут претендовать на какие-то квадратные метры площади. Между тем самих левых все еще практически не видно. Но нет сомнения в том, что они не заставят себя долго ждать.

Автор выражает глубокую признательность Борису Кагарлицкому и Льву Лурье