Новый язык

У истории как науки названия нет, и это одно уже говорит о ее особом положении. Термин "историография", вроде бы вполне подходящий, приобрел совсем другое значение и обозначает дисциплину, изучающую историю исторической науки. Одним словом - "история" - называется и предмет изучения, и наука, его изучающая.

Конечно, не случайно. Конечно, за этим стоят такие особенности, как причастность к истории всех, а не только научной корпорации; сопряженность научного знания со знанием иного рода; неясные академические границы истории как науки. И главное - отсутствие у нее собственного научного языка. Историк оперирует языком обыденным, но должен выходить за рамки обыденного сознания. Это делает историю наукой открытой, способно защитить ее от языковой герметичности. Но не всегда защищает. Причем те историки, которые более всего склонны к корпоративной замкнутости, более всего подвержены воздействию категорий обыденного сознания. Так что дело не в том, чтобы быть где-то между, а в том, чтобы найти особое качество, свойственное только одной этой науке. Некоторые вещи очевидны. Независимость от академизма достигается только в полной зависимости от него. Не переиграв профессионалов по их правилам, никем не станешь. Только элитарная наука имеет общественные перспективы. Интеллектуальный потенциал нации не формируется альтернативно, маргинально, оппозиционно. Правда, к его формированию порой не имеют никакого отношения институализированные и статусные фигуры и сообщества, но из этого не следует, что институализация и статус не нужны.

Это к вопросу об исторической науке как части стандартного академического набора, номенклатуры научных дисциплин. Однако историк обязан считаться с тем, что существует более широкое понятие - историческое знание, включающее в себя все, что так или иначе связано с осмыслением прошлого. Академизм существует в одном социокультурном пространстве с мифологией, массовой культурой, всем тем, что принято называть устной традицией. И если подавляющее большинство населения относится к историческому знанию потребительски, то для политиков оно является одним из инструментов управления обществом. Причем по отношению к этому инструменту можно судить о важнейших социокультурных ориентациях политика.

А самое главное - это роль исторического знания в самоидентификации каждого из живущих здесь и сейчас.

Современное общество, в отличие от традиционного, не рассматривает историю как мерило настоящего и ориентир для будущего. Известно высказывание Ортеги-и-Гассета, о том, что нации сплачивает совместно достигаемое будущее, а не прошлое, пережитое вовсе не участниками событий "здесь и сейчас", а совсем другими людьми. А о прогностическом бессилии историка говорил Владимир Набоков: "Пытаться составить карты нашего "завтра" по данным, предоставленным нашим "вчера", - значит пренебрегать основным элементом будущего - его полным несуществованием. Мы ошибочно принимаем за рациональное движение тот свирепый напор, с которым настоящее врывается в эту пустоту". Нация формируется и укрепляется в истории не своим прошлым, а бесстрашием (смелость - это уже качество избранных, отсутствие же страха - свойство обычных людей) перед "напором настоящего". Именно бесстрашие и делает нацию исторической.

Очевидно (настолько очевидно, что и повторять это несколько неловко), что собственно историческим является лишь сознание, ориентированное на будущее, и что история трактуется как собственно история лишь в обществах, где доминирует письменная культура. Только такие общества являются темпорально открытыми, только такие нации различают категории перспективы и ретроспективы, неведомые сознанию мифологическому, не представляющему будущее несуществующим. Одна из форм возврата к традиционализму - это поиски "конца истории", уход в "постсовременность", являющуюся лишь одной из форм традиционализма.

Историческое сознание не может быть не массовым. Но коллективно оно не вырабатывается. В постсоветское время, несмотря на очевидные успехи (сочетающиеся, впрочем, с провалами) в некоторых областях академической науки, у интеллектуально и социально активной части общества не сложилось некоего исторического конвенционализма, системы исторических представлений, далекой от академизма, но при этом формирующегося и существующего в противопоставлении массовой культуре.

С академическим знанием такой конвенционализм совпадать не может прежде всего потому, что академическая наука, основываясь на постоянстве профессиональных критериев, не признает незыблемость общепринятого знания. Что до массовой культуры, то она, являясь по природе своей коммерческой, к общественным ценностям относится исключительно рыночно. А общество нуждается в ценностном конвенционализме, вырабатывающемся именно на среднем, промежуточном меж академизмом и масскультом уровне. В последние годы советской власти существовало по меньшей мере два деятеля, именно на этом уровне и функционировавших. Но Натан Эйдельман счастливо не пережил своего времени, а академик Лихачев был творческой фигурой, но именно фигурой, а не автором - творческое начало присутствовало в его биографии и общественном положении, но не в его текстах. Партийно-перестроечные историки лет десять-пятнадцать тому назад бурно обличали да заменяли одни схемы другими, но не совершили ничего такого, что позволило бы их современнику ощутить себя человеком историческим.

Между тем возвращение России в историю, превращение русской нации в нацию историческую зависит, прежде всего, от возникновения системы интегрирующих ценностей, установления в обществе аксиологического консенсуса не репрессивно-тоталитарными и не потребительскими способами. Основой такого консенсуса, безусловно, является историзм национального самосознания, не превращающего историю ни в фетиш, ни в товар, возникающего исключительно в ментально-вербальной, а не во властной или рыночной сфере. Другими словами, новый историзм должен обрести адекватное языковое воплощение, пробиться через обломки тоталитарного лексикона и словесную пустоту масскульта. А главное - должен появиться носитель нового языка. В обществе же пока происходят процессы, этому не благоприятствующие.

Новая эпоха

Когда Борис Ельцин в последний день 1999 года сдал дела своему преемнику, на первый план вышли люди, использовавшие однонаправленный набор штампов. Первый и главный из них - "конец эпохи Ельцина". Но эпоха "отцов-основателей" заканчивается только вместе с тем, что они основали, в данном случае - вместе с демократическим национальным русским государством, коим является Россия после Беловежья.

Второй штамп - "конец революционной эпохи". Но именно революционному периоду русской истории положил конец Ельцин в октябре 1993 года: это был первый в России (ну разве что после Александра III) победивший контрреволюционер.

События 19-21 августа 1991 года именуют "революцией". Между тем, это верно лишь по отношению к действиям ГКЧП. Тогда в России первую победу одержала контрреволюция, окончательно закрепившая свой успех в октябре 1993 года, когда был положен конец тому, что Ленин именовал "двоевластием", то есть было преодолено параллельное существование советов и демократических институтов национального русского государства. Впрочем, в августе 1991-го ситуация была несколько иной - наблюдалась невиданная консолидация общества.

Революционеры из ГКЧП своими действиями доказали тождество революции и реакции. Они апеллировали к прошлому, к советским традициям, но при этом восстали против складывающейся государственной системы. Уже год в России существовал институт президентства, легитимность главы российского государства была бесспорной, а вот президент СССР терял ее вместе с легитимностью Советского Союза, до конца которого оставалось совсем немного. Если б не путч, место Беловежья в русской истории заняло бы Ново-Огарево. Так что российскому государству оставалось совсем немного до окончательного оформления.

Ну и, конечно, надо было окончательно отрегулировать вопросы экономические. Другого пути, кроме радикальных реформ, которые оказались связаны с именами Ельцина и Гайдара, у России не было. Но именно у России: начаться в рамках Советского Союза они не могли, а начавшись, окончательно ликвидировали рудименты мнимого экономического единства СССР. Сохранение СССР и иррациональной советской экономики - вот что мешало формировавшемуся российскому государству, но все это было преодолимо и преодолено. И самое существенное в том, что никто, кроме членов ГКЧП, не был заинтересован в остановке стабилизационных процессов. Это был мятеж (который не может кончиться удачей, в противном случае зовется он иначе) против всех кучки никчемных людей, которыми окружил себя Михаил Горбачев. Мятеж, который может трактоваться и как внешняя агрессия СССР против России.

Кроме института президентства, временно делившего власть с советской системой, к августу 1991 года в России существовала реальная свобода слова, свобода собраний, свобода выезда и остальные свободы. Распределительная экономика становилась анахронизмом на фоне реально развивавшейся частной собственности. Революция, повторю, затевалась ГКЧП в 1991 году и Верховным Советом в 1993-м. А при Ельцине была сплошная контрреволюция, причем без чрезвычайщины, за исключением короткого периода подавления мятежа Верховного Совета и примкнувших к ним коммунистов и фашистов. Ельцинская эпоха - время выборов и референдумов, время принятия новой Конституции и формирования основных государственных и общественных институтов. Сама отставка Бориса Ельцина и приход к власти Владимира Путина свидетельствуют о высокой степени стабильности сравнительно молодой российской государственности.

Это во-первых. А во-вторых, именно призывы покончить с элитой, сформировавшейся в годы правления Ельцина, обращенные к новому президенту России, были самыми что ни на есть революционными. И если бы они были реализованы в самый короткий срок, то это был бы еще один пример того, что революции ведут к стагнации.

Обличающие власть часто употребляют слово "византинизм", имея в виду интриганство, двуличие и коварство правителей и дворни. Красиво, но не по существу - западноевропейские дворы тоже не отличались кротостью нравов, одни Борджиа чего стоят. Но вот что действительно было свойственно Византии и что принципиально отличало ее от стран Западной Европы в Средние века, так это высокая социальная мобильность правящего класса. И потому, кстати, с приходом нового василевса в Константинополе и впрямь наступала новая эпоха.

Парадокс "византинизма" в том и состоит, что эта мобильность породила многовековую стагнацию государства и общества. Для динамичного развития социума нужна не просто элита, а элита стабильно существующая и развивающаяся. В этом отношении прямым наследником Византии был сталинский режим, а развитие нашей страны, приведшее к естественной гибели советского строя, началось при Брежневе. Ведь нельзя отрицать, что во главе перестройки встали "отстоявшиеся" за спокойное время кадры.

Антиэлитарный потенциал путинского правления, будь он полностью реализован, представлял бы серьезную революционно-стагнационную опасность. Дело пока ограничивается местечковой кадровой политикой, породившей новых персонажей анекдотов - выходцев из Санкт-Петербурга. Но - тоже пока - нет и ответа на вопрос, насколько власть социально креативна, прежде всего в том, что касается обеспечения воспроизводства элиты, ее стабильности и открытости.

Склонность к эпохальным оценкам объяснима - это тоска значительной части интеллектуалов по "большому стилю", стремление обрести комфорт в положении человека, влекомого ходом истории, а потому избавленного от тяжкой свободы выбора. Есть в "эпохальности" и другое - интуитивное ощущение неких возможных перемен, которые пока не поддаются ни описанию, ни даже наименованию. То есть, применительно к current history (или history on-line) мы наблюдаем проявление интуитивного исторического знания, в данное время не верифицируемого научными методами.

А историческое знание порой бывает точнее исторической науки. Один преподаватель истории рассказывал мне, как его студенты с удивлением узнали, что Иван Грозный и Елизавета I были современниками, - с их точки зрения, эти монархи принадлежали к разным историческим эпохам. И ведь подобное восприятие, будучи хронологически неточным, является исторически верным. Потому и не стоит пренебрегать самыми примитивными журналистскими штампами, порой так раздражающими просвещенного читателя.

Новый популизм

Итоги путинского двухлетия очевидны. Относительная экономическая стабилизация делает возможным переход к более последовательным праволиберальным реформам, но в политической жизни явно наметились правопопулистские тенденции. К власти пришли вахтеры. Не охранники и сторожа, а именно люди с психологией советского вахтера. И стабилизация становится фактором риска: усиливается опасность того, что вахтеры захотят воплотить свою главную мечту - установление в России тоталитарного режима. Ведь это до сих происходило вовсе не на пике кризиса, а при первых признаках стабилизации, когда уже есть чем поживиться.

Говоря о "двухлетии", мы уже беремся оценивать нынешнее состояние дел исторически. Между тем, это не всегда продуктивно. Когда речь идет о том, что происходит в России в последние два года, употребляются, в основном такие клише, как "постельцинская эпоха", "система Путина". То есть ситуация описывается относительно прошлого, а не в одном ряду с тем, что происходит ныне в странах, на чью политическую систему ориентируется Россия в своем постсоветском развитии. Почти не принимаются во внимание политические процессы, идущие сейчас в Европе.

А там ныне фиксируются некоторые изменения в традиционной политической структуре, прежде всего на правом фланге. Все более заметны и влиятельны те, кого принято называть новыми правыми, а их идеологию и политическую практику оценивать как правый популизм, самым серьезным образом отличающийся от правого либерализма. Точнее всех, пожалуй, идентифицировал себя самый известный и влиятельный правый популист Европы - Жан-Мари Ле Пен: "правый - в экономике, левый - в социальной политике". До известного предела понятие, термин или клише - назвать можно как угодно - "правый популизм" самым лучшим образом характеризует практику нынешней российской власти.

Можно радостно заключить, что русский путь в Европу - через популизм, да только стартовые позиции разные. Европейские новые правые поставлены в жесткие рамки конституционных норм, институциональных и общественных ограничений. У нас же все по-другому. Прежде всего, в России нет ясного понимания того, что между провозглашенным конституционным порядком и его реальным институциональным воплощением должна быть прямая связь. Некоторые законопроекты и выступления политиков создают впечатление, что содержание Конституции не принимается в расчет. Примеров много, но самый яркий - время от времени повторяемое предложение Сергея Шойгу лишать россиян гражданства за неявку на выборы, хотя Конституцией установлена безусловная невозможность лишения российского гражданства.

К этому надо добавить практическое отсутствие в стране презумпции невиновности, постоянные разговоры о необходимости некой государственной идеологии, само существование которой также прямо запрещено Основным Законом наравне с цензурой, о коей тоже вспоминают все чаще. После того как МИД и спецслужбы стали препятствовать присутствию в стране католических священников, стало ясно, что свободе совести в России приходит конец.

Вслед за католиками, "врагами внешними", роль "врага внутреннего" заняли гомосексуалисты, а "Идущие вместе", прозванные "путинюгендом", берут на себя роль цензоров и уже предлагают всем, не пылающим нежной страстью к президенту, покинуть Россию - такими лозунгами отпраздновала молодежь вторую годовщину инаугурации Путина.

С социальной точки зрения, российский правый популизм - явление совсем другого рода, нежели европейский. Вот, например, натравливание населения на олигархов, тоже, кстати, не вполне конституционное, - в России запрещено разжигание социальной розни. В странах со сложившимся средним классом именно он и является целевой аудиторией пропаганды подобного рода. И, кстати, порой реально выигрывает от некоторых действий власти. В России же имеет место апелляция к люмпенским, социально-паразитическим настроениям, а выиграть от этого собираются даже не новые олигархические группировки, а властные слои, связанные с силовыми институтами, не отличающимися высокой компетентностью в рыночной экономике.

Правым популизмом поражена далеко не вся государственная машина, но, поскольку внимание СМИ приковано в основном к информационным войнам, почти ничего не пишется о реальной реформаторской работе в различных министерствах и ведомствах. Да и реформаторские действия случайны, фрагментарны и друг с другом не связаны. Причем складывается впечатление, что праволиберальные реформаторы воздерживаются от собственного пиара. Реформы, их направленность, их внутренний смысл, их последствия и не обсуждаются в обществе.

Реформаторы и те, кто им симпатизирует, вообще стараются не замечать того, что важнейшие экономические законы не принимаются в течение двух лет, а вот для чисто идеологического, экономически не оправданного закона о гражданстве потребовалось всего два месяца, если не меньше. Вся экономическая сфера становится неким параллельным миром по отношению к сфере политической. Предполагается, что государство уменьшит свое присутствие в экономике - на это рассчитаны проекты дебюрократизации мелкого и среднего бизнеса, сокращения налогов и проч. Но ежели власть собирается контролировать конфессиональные и сексуальные пристрастия гражданина, лезть к нему в душу и задницу, то странно ждать от нее того, что она не полезет в лавку. Оно и выгоднее.

Наблюдается и тенденция к социо-культурной мимикрии реформаторов, особенно у тех, кто не так известен широкой публике, кто претендует на роль идеологов, экспертов, "буржуазных спецов", "умных евреев при губернаторе". Они очень хотят прослыть "своими" для тех, кого считают "особами приближенными к императору" из числа силовиков. Баре напрашиваются в приживалы к дворовым, отдавая или не отдавая себе отчет в том, что придется пройти унизительные инициационные процедуры, вовсе не гарантирующие высокого статуса в людской. А такой страшный зверь, как государственная власть вовсе не становится сильнее. Власть в результате всех этих действий предстает слабой, атомизированной, неуверенной в собственной правоте, да просто не знающей что делать и куда двигаться. Два года назад вроде бы движение было ясно - вперед по пути либеральных реформ. Сейчас все переменилось. И изменился не вектор движения, исчезает само движение.

Собственно, это и есть идеал тоталитаризма. Самая жесткая система управления общественными процессами существует именно в демократических странах, где государство сосредотачивает всю свою мощь на нескольких сферах жизни, а все остальные находятся под тотальным общественным контролем. Общественные требования политкорректности куда серьезнее государственных требований лояльности. А тоталитарные государства вообще ничего толком контролировать не могут, потому что стремятся контролировать всё. Сталинский репрессивный аппарат уничтожил миллионы людей, а вот с Марьиной рощей ничего поделать не мог.

Явная ориентация некоторых властных группировок на тоталитарный опыт очевидна. В случае реализации подобных устремлений неизбежно вырождение государственных институтов, ускорение уже начавшейся эрозии конституционного строя. Для общества же это означает следующее.

Устанавливающийся правовой режим и укрепляющаяся политическая культура враждебна основным принципам рыночной экономики, поскольку превращает любой частный, несанкционированный успех в нелояльный поступок. Управляющие строят свои действия исходя из того, что главными мотивами поведения управляемых являются низменные побуждения. Не честь и достоинство, а страх и жадность, не стремление к самоутверждению, а желание выжить любой ценой, не сила, а слабость. И не надо думать, что низовые методы касаются "узкого круга ограниченных лиц". Низовая модель управления тоталитарна, она охватывает все общественные сферы. В том числе и экономику. Самоцензура существует не только в редакциях газет, но и у любого человека, кем бы он ни был, - ученым, бизнесменом, политиком. Но если бы она сводилась только к формам проявления лояльности, все было бы слишком просто и хорошо. Тем, кто тратит массу энергии на бурное обличение "нового режима", хочется сказать: "Успокойтесь. Все гораздо хуже".

Новая стабильность

"Смена эпох" может свестись к очередному выпадению русской нации из истории. Мы находимся в такой точке общественного развития, после которой событий может и не быть. Потому что таковыми следует именовать нечто, имеющее субъект действия и влекущее за собой изменение действительности. Если же, как в последние два года, наблюдается проявление одной и той же тенденции или нескольких взаимообусловленных, причем персонификация этих проявлений совершенно не важна, то это уже не события, а воспроизводство статичного состояния общества.

Информационные ленты могут быть переполнены сообщениями об уголовных делах, судах, визитах и заявлениях, но это все - не события. Применительно к "здесь и сейчас" событиями следовало бы считать радикальные институциональные реформы, направленные на создание свободного рынка (налоги, дебюрократизация среднего бизнеса и проч.), новой системы госслужбы, принципиальные изменения в армии, силовых структурах, системе образования.

Общественная стагнация затрагивает не только власть, ее порождающую. Самовоспроизводство застоя происходит и за счет тех, кто числит себя в оппозиции, хотя порой и не имеет представления о том, чему же он оппонирует. Парадокс в том, что власти, неспособной на производство событий, иметь оппозицию - много чести. Но других слов для обозначения лиц и социальных групп, выражающих беспокойство по поводу уже очевидных политических процессов, нет.

Оппозиция имеет ту же родовую черту, что и власть, причем слово "имеет" здесь двусмысленно, поскольку всех, кто действует в нынешнем политическом пространстве, объединяет не наличие определенных ценностей, принципов и целей, а отсутствие таковых. С властью все ясно: декларации отдельно, принципы отдельно. Но и у желающих быть оппозицией (конструктивной или непримиримой, принципиальной или ситуативной - неважно), как в советской столовой - только мухи и котлеты вместе. Деклараций много, но системообразующим, главнейшим фактором являются отношения с властью, с которой все ведут торг.

А качественные изменения в обществе могут произойти лишь с утверждением частной жизни, статуса частного лица как фундамента общественного и государственного устройства. Банально, но только для цивилизованного мира. В России же осознанное стремление построить частное пространство, автономное от власти или оппозиции - вещь невиданная. И общественные институты относятся к приватности не с меньшей опаской, чем институты властные. Порой даже с большей.

Именно потому, что частное лицо не представлено ни в политическом, ни в общественном пространстве, и сложилось то странное положение, которое иначе как институциональным кризисом не назовешь. Признаками его являются не только приватизация силовых и судебных структур некоторыми властными группировками, но и крайняя запутанность правовой системы в сферах экономической, финансовой, налоговой. Растущие претензии спецслужб и армии. Полное равнодушие лидеров политических партий к собственному электорату, о котором они вспоминают только накануне выборов.

В результате "напор настоящего", о котором писал Набоков, становится совершенно свирепым и ставит в тупик власть и общество. Вот только два факта: рост за последние два года взяткоемкости российского чиновничества примерно в два раза, и рост вывоза капитала. И то, и другое свидетельствует об экономических успехах страны, но ставит под сомнение перспективы дальнейшего прогресса. Никто не берется предсказать, каковы будут социальные и политические последствия нынешних успехов. О появлении среднего класса пишут ныне повсеместно. Более всего этому радуются демократы. А зря. Именно германский средний класс, уставший от ужасов двадцатых годов, стал опорой нацистского режима. Правда, платой за участие в ариизации собственности и относительную стабильность стал геноцид немецкой нации, устроенный ее вождем, - именно этим обернулась вторая мировая война для немцев, независимо от их социального положения.

Это, конечно, и есть попытка предсказать будущее с помощью прошлого, причем чужого. Но все же в ближайшее время ожидать от действительно формирующегося, причем не только в Москве, но и в регионах, среднего класса пламенных выступлений в защиту свободы слова никак нельзя. "Идущие вместе" гораздо ближе "новейшим русским". Однако вахтеры заботиться о социальном положении самостоятельной части населения не будут, скорее наоборот. Им проще пиарить себя с помощью беспризорников или же перекладывать бремя своих популистских решений на людей успешных.

Из всего этого вовсе не следует, что Россия идет к тоталитаризму. Пока не наблюдается самого главного - не идеологической даже, а эстетической составляющей тоталитарного государства. Ведь тоталитаризм - это явление прежде всего эстетическое, стилистическое. Пока же стиль правого популизма сер и убог. Его формируют духовник раба Божьего Владимира, с большим удовольствием дающий интервью, в коих обсуждаются и темы сугубо политические, да Патриарх всея Руси, призывающий одергивать на улице "развратно одетых женщин".

Время от времени делаются попытки создать новый гражданский культ, новый стиль публичного поведения тех, кто считает себя истеблишментом. Пошловато, бездарно, без чувства и даже без особого пафоса - вот таков новый московский стиль. Первым проявлением этого стиля было утверждение год назад сталинского гимна.

Разумеется, это неоязычество, свойственное всем тоталитарным образованиям. Но уж больно все это убого, серо, без драйва. И самое главное: в информационном обществе законных способов распространения и утверждения этого культа нет. Вот если удастся сделать российское общество не совсем информационным, то это и будет та перемена обстоятельств, при которой вахтеры могут рассчитывать на главенство.

Впрочем, есть один человек, самым серьезным и заслуженным образом претендующий на роль эстетического вождя нового русского тоталитаризма. Это Александр Проханов, которого интеллигентная публика постепенно институциализирует.

Новый аноним

Одно бесспорное событие в русской истории последних десятилетий было. Это август 1991 года. Митинг у Белого дома был неожиданностью для членов ГКЧП, но если б только для них! Неожиданным он стал и для самой власти, и для тех, кто эту власть интеллектуально обслуживал. Скрытое и явное презрение к тем, кто пришел защищать свое государство, сквозило и сквозит в том, что пишется, а особенно в том, что говорится "промеж себя" о событиях августа 1991 года.

И объясняется это глубоким внутренним родством деятелей самых разных политических лагерей, их общим толкованием того, что есть история. Лучше всего это выразил именно Проханов в заметках, посвященных десятилетию ГКЧП. По его словам, история "анонимна в своей глубинной сущности" и "на время берет имена выбранных ею людей". А в 1991 году граждане России выступили в роли авторов истории.

Но девяностые годы показали и другое: граждане России способны на героические действия, имеющие историческое значение, но повседневное участие в истории - не для них. Спасти отечество - раз плюнуть, а вот проявить ответственность за собственную жизнь, отнестись к своим приватным делам с не меньшим, если угодно, героизмом, чем к защите государства и демократических свобод - это не всегда получается.

Подданные тоталитарного государства отличаются от граждан свободных стран неосознанным самоотчуждением от исторических событий, то есть отчуждением от истории. Власть просто потому, что она власть, эти события порождает, вынужденная по природе своей что-то решать, что-то делать, что-то совершать. И потому в обществе, сохраняющем элементы тоталитарной политической культуры, она часто оказывается объектом иррациональной критики, агрессивного неприятия. Это не отношение к политике - это отношение к истории. Тоталитаризм выработал особый тип людей - человека внеисторического, которого можно было бы назвать и доисторическим, поскольку некоторая первобытность присутствует в его поведении. Даже инстинкт самосохранения, даже свойственное всем животным стремление защитить свое потомство у такого человека развиты недостаточно - он убежден, что ни его самого, ни его близких ничего не коснется. И порождено это не отсутствием интереса к политической и общественной жизни, а совсем другим - отсутствием частной жизни, осознанных частных интересов. Как раз политикой, причем планетарного масштаба, такой человек интересуется, но это подобно интересу к телесериалам.

А если у человека нет приватного пространства и приватного времени, то у него нет ни чувства истории, ни гражданской позиции, которые, в общем-то, суть одно и то же. Точнее всего это определил Анатолий Найман, рассуждавший о позиции частного (а потому неприятного) человека в тоталитарном государстве: "Не уходить из истории, не обращающей на тебя внимание, в затвор частной жизни, чего такая история и добивается, а, наоборот, навязываться ей тем же отношением к событиям своей частной жизни, что и к военным походам и мятежам".

Но это относится лишь к людям, переживающим свою жизнь событийно, то есть способным к установлению причинно-следственных связей, к рефлексии и к осознанному выбору, к ответственности перед самим собой. Только такие люди и составляют исторические нации. В России же конец прошлого века характеризуется совсем иным - институциализацией бессобытийности и протестом против исторического авторства, а значит и против приватности.

В последние годы многих удивляло появление в одном общественном контексте упоминавшегося Проханова и Александра Дугина с именем Глеба Павловского, который считался не то идеологом власти, не то главным политтехнологом, - в общем земным богом, если воспользоваться характеристикой Александра Тимофеевского, отметившего в своем эссе о Сергее Уварове и Глебе Павловском одну весьма существенную деталь. А именно то, что в России, в отличие от Запада, лучшим менеджером считался не тот, кто менял обстоятельства, а тот, кто к ним приспосабливался.

Уважение к чужому успеху - свойство цивилизованного человека, если, конечно, речь не идет об успехах Ленина и Гитлера. Но даже и их деятельность заслуживает анализа, а не только безусловного осуждения. Когда речь идет о Глебе Павловском, то надо исходить из того, что его деятельность связана со становлением в России демократической избирательной системы, - так что он заслуживает всяческого уважения. Но при этом самым парадоксальным, на первый взгляд, образом, он имеет репутацию ельцинофоба, человека, добившегося успеха в условиях, которые он сам считает ненормальными и порочными.

И он не одинок. Существует достаточно широкий круг людей, самым радикальным образом повысивших свой социальный статус в 90-е годы прошлого века, но при этом полагающих, что последнее десятилетие русской истории было трагической ошибкой этой самой истории. То, что таким образом они выражают крайнее презрение к самим себе, к событиям собственной жизни, к собственному успеху ими, кажется, даже и не осознается. Более того, "путинское большинство", изобретенное, как принято считать, Павловским (такой точки зрения придерживается и Александр Тимофеевский), по своим настроениям близко этим людям.

Настроения эти не поддаются точной вербализации и артикуляции. Именно поэтому им адекватны - каждый по-своему - и Путин, и Павловский. А вот Проханов слишком стилист, слишком писатель, слишком словесен, если угодно, слишком ярок, чтобы стать общественным лидером. Политическому мейнстриму соответствует не идеолог великих потрясений и великой империи, а человек, выруливающий в историческом потоке, приспосабливающий его для своих нужд. И то, что к власти оказался приближен и лично успешен производитель бессвязного словесного потока (таковы почти все тексты Павловского, как и тексты его кумира Гефтера), в общем-то, не так уж плохо. Из состояния бессловесности нация может выйти с меньшими потерями, чем из тоталитарной эстетики.

Настроения "путинского большинства" в принципе имплицитны, поддаются внешнему описанию, но не рефлексии. Запредельные рейтинги Путина обыкновенно связываются с большими ожиданиями электората. Так, в частности, Юрий Левада объясняет их тем, что, несмотря на отсутствие результатов деятельности президента, с ним до сих пор связываются надежды на улучшение дел. Но самый авторитетный социолог России отмечает и другое - чрезмерную зависимость главы государства от того, что принято называть общественным мнением.

Но это и есть популизм - отказ от опережения общественных настроений. Результатом же может стать то, что политика, играющего на правопопулистском поле, но стесненного институциональными рамками, потеснит персонаж внесистемный. Однако это пока лишь одна из возможностей. А реальным следует признать другое: за последние два года власть потеряла способность к опережению общественных процессов. Вот это действительно отличает эпоху молодого и энергичного Путина от эпохи старого и вялого Ельцина.

Ельцинофобия интеллектуалов и значительной части "путинского большинства" во многом объясняется тем, что политическая биография первого президента России опровергает представления об анонимности истории. И высокие рейтинги Путина могут быть истолкованы не как выражение надежд на будущее, а как результат уже очевидного отказа от производства событий, от опережения общественных настроений, в конечном счете, ухода от власти под разговоры о ее усилении. Самым показательным проявлением такого ухода от власти и ответственности (и еще одним отступлением от буквы и духа Конституции) было одно решение президента, которое адекватно оценил только Генри Резник. Известный адвокат нашел не совсем конституционной передачу права помилования региональной власти, поскольку помилование является исключительной прерогативой власти федеральной.

Если это и мелочь, то мелочь весьма характерная, как и стремление передать решение аграрного вопроса губернатором, что, безусловно, не будет содействовать укреплению единого правового пространства страны. Не говоря уже о единстве экономическом. И все же один раз власть попыталась сыграть на опережение, устроив Гражданский форум.

Новый Чичиков

Отрицать онтологический статус гражданского общества, выдавать его за вербальную фикцию, придуманную теоретиками и медиакратами, значит лишь одно - отрицать последние триста лет истории иудео-христианской цивилизации. Звучит пафосно, но ведь иначе не скажешь, поскольку вполне реальное деление наций на исторические и неисторические основано на том, есть ли у нации гражданская история. То есть история объединений и совместных действий людей - индивидуумов, личностей, являющихся субъектами истории.

Тут вот что существенно. Под гражданским обществом российское обыденное сознание понимает некоторое объединение, возникающее в противостоянии государственной власти и только этим и скрепляемое. Но ведь такова - опять же в обыденном представлении - природа русской интеллигенции, не имеющей никакого другого способа самоидентификации и самоутверждения, кроме фронды (не оппозиции даже). Вот и получается, что русская интеллигенция стремилась и стремится заменить собой гражданское общество.

Между тем природа гражданского общества такова, что как раз власть для него имеет сугубо прикладное значение. Гражданское общество возникло не в противостоянии власти и конституируется не в оппозиции ей - для него первично частное, а не общее. Собственно, приватность как высшая ценность и делает общество гражданским, именно защита частного и составляет то общее дело, по которому так тосковали русские мыслители - как революционеры, так и консерваторы, граница между которыми в России всегда была зыбкой.

Гражданскому обществу власть не нужна, точнее сказать, оно появляется в результате отчуждения от власти. А вот власть, если она претендует на легитимность и социальную креативность, напротив, нуждается в том, чтобы общество было гражданским. И интерес этот чисто прикладной - только гражданское общество является управляемым, прозрачным и способным к переговорному процессу с властью.

Именно поэтому созыв кремлевского курултая стал вполне логичным шагом. Но при этом власть рассматривала собравшихся не как партнеров, а скорее, как участников некоего Земского Собора, в чем-то подобного съезду народных депутатов с его представительством "общественных организаций". При Горбачеве съезд был созван по одной единственной причине - кризис легитимности тогдашней власти стал неразрешимым. Сейчас ситуация прямо противоположная: в России впервые за всю ее историю существует неоспоримо легитимная власть, обладающая достаточными полномочиями для самореализации. И в никаких дополнительных, внеконституционных подпорках она не нуждается. Но если нечем управлять и не с кем договариваться, то тогда и власть перестает быть сама собой.

Но и гражданское общество, конституируясь в соборном качестве, уже не может именоваться гражданским, начинающимся не с челобитных, не с вертикальных связей, а с коммуникации по горизонтали меж частными лицами и их объединениями. Все, что пытались сделать осенью 2001 года, - это построить некую модель из двух элементов: гражданское общество - государство. Но не получилось. Исторически и социально жизнеспособна модель из трех элементов: частное лицо - гражданское общество - государство. Без первого (и главного) члена этой формулы общество является не гражданским, а тоталитарным, традиционным, пострадиционным - название значения не имеет.

Получилось совсем другое. Страна стала свидетелем пирровой победы одного человека - Глеба Павловского. Если до того президент России, незаметно для самого себя, превратился в его пиар-агента, то на Гражданском форуме эту роль сыграли пять тысяч человек. И проделал все это Павловский, не будучи, как его предшественники на посту "серого кардинала" Бурбулис и Березовский, ни чиновником, ни явным олигархом, тоже побывавшим на государственной службе. Он остался частным лицом и потому вызвал недоумение, зависть и ненависть, как Павел Иванович Чичиков, с которым все никак не могли разобраться, - не то он капитан Копейкин, не то Наполеон.

Величие и слабость русской литературы - в ее универсальности. Будучи единственной формой социальной рефлексии, она, будучи все-таки искусством, была кривым зеркалом. Иначе она перестала бы быть литературой.

Ярчайший пример литературного кривозеркалья - Павел Иванович Чичиков, оболганный своим создателем, назвавшим его "подлецом". И возведенный великим комментатором Гоголя - Владимиром Набоковым - в ранг нечеловека, демона, женатого на своей шкатулке.

Между тем Павел Иванович есть подлинный, настоящий, единственный "лишний человек" в русской литературе, так и не давшей обществу санкцию на частную жизнь и жизненный успех. Он борется только за одно - за свою частную жизнь, за право быть "господином средней руки". Его афера с мертвыми душами, в конечном счете, направлена на облегчение жизни помещиков, платящих подати за мертвецов, а уж заложить этих жмуриков и с казны слупить - милое дело. Не злодейство, не подлость.

Но само стремление к приватности в системе ценностей патриархального общества - подлость, отказ от статусно обусловленной ролевой функции и социального поведения - преступление. И эти представления неявно присутствовали и в русской литературе, и в русском обыденном сознании. Присутствуют они и сейчас. Частное, приватное не как ценность даже, а просто как категория общественного сознания в современной России начисто отсутствует.

Собственно, "в свою же сеть кулик попался, Озрик". Строительство анонимной политической системы должно вестись анонимно. Претензии на авторство суть свидетельства нелояльности, а потому и Павловский оказался дистанцированным от Кремля. Но вряд ли "дальше - тишина". Все-таки впереди выборы, которые требуют профессиональных, то есть нестандартных, стратегических решений. А электоральных стратегов в России, если разобраться, всего два. И один из них пока в Лондоне, но по-прежнему весьма активно присутствует в российском информационном пространстве.

Новый Горбачев

Историю с московскими взрывами, положившими начало возвышению Владимира Путина, уже сравнивают с историей убийства царевича Димитрия, чья тень преследовала Бориса Годунова и во время его царствования, и после смерти. До сих пор преследует. То, что власть не допустит независимого расследования трагедии 1999 года, очевидно. Как очевидно и другое - никакого иного, кроме военного, решения чеченского вопроса не было, нет и не будет.

Целью войны считалось уничтожение терроризма (то есть, в первую очередь, террористов - другого способа борьбы с ними нет) с минимальными потерями для федеральных сил. И это абсолютно правильно, но при этом в корне неверно. Уничтожение терроризма - средство, а не цель. Цель же - жизнь, здоровье и благополучие мирных обывателей.

Эта путаница началась три года назад. Историческое "мочить в сортире" было долгожданным призывом, определившим способ действия, а не его цель. А вот насчет цели, насчет того, чтобы внятно объяснить стране и ответить многочисленным и шумным оппонентам, полагающим, что с террористами можно договориться, - это не очень. Не получилось, да, кажется, особенно и не старались. Слишком казенными были фразы о "территориальной целостности" и "конституционном порядке".

А потом еще и более страшный враг нашелся. Если б всю ту энергию, что была потрачена на борьбу с НТВ, использовать в военных целях, то, пожалуй, дела бы сейчас обстояли по-другому. И средства, кстати, на агитпроповскую (пиаровской ее и не назовешь) кампанию против Гусинского и Киселева были потрачены немалые, и потому есть что ответить солдатам на вопрос, куда пропадают их "боевые".

Создается тяжелое впечатление, что у власти нет ни ясных целей чеченской войны (а там война, сколько ни называй ее "контртеррористической операцией"), ни модели мирного развития этой части России в дальнейшем. Информация о Чечне сводится к нескольким постоянным сюжетам: почти ежедневные сообщения об убийствах представителей власти; более редкие новости об уничтожении второстепенных полевых командиров, погибающих порой от руки своих соперников или кровников, иногда даже подростков, регулярная информация о беженцах, о бессмысленных и беспощадных зачистках, настраивающих мирное население против федеральных силовых структур; и фоном, постоянно рассказы о склоках между лояльными России чеченскими лидерами, о противоречиях между генералами и прочее в том же духе. К этому надо добавить создание нового очага напряженности в Ингушетии, где скандальные президентские выборы могут иметь самые серьезные последствия. Уже хотя бы потому, что к власти пришел выходец из спецслужб, а на примере воронежского губернатора и одного президентского полпреда стало очевидна ограниченная компетентность людей, не получивших в последние годы должного опыта. Они просто-напросто жизни не знают. (Путин, кстати, таким "выходцем" считаться не может, поскольку офицеры действующего резерва имели и имеют неоспоримые преимущества перед кабинетными полковниками и генералами. Владимир Владимирович проделал блестящую карьеру от заведующего клубом до президента - одно это достойно уважения, не говоря уж о приобретенном им опыте.)

Самое серьезное в том, что два года безысходной чеченской войны не усиливают, а ослабляют армию и спецслужбы. Но ведь давно известно: чем слабее армия и непрофессиональнее рыцари плаща и кинжала, тем активнее они вмешиваются в политику, тем больше у них стремление компенсировать свои неудачи, занявшись несвойственным им делом - управлением страной, переделом собственности, перевоспитанием журналистов, писателей и ученых. Да и президент подает пример: подобно товарищу Огурцову ставит задачи деятелям культуры, какие телевизионные образы им создавать. А притязания силовиков можно реализовать только искусственно создав кризис, продуцируя или провоцируя противоречия внутри власти, в отдельных регионах, сферах общественной жизни.

Чего уж тут ломать голову над тем, кто и чего ради время от времени запускает в СМИ страшилки о грядущей смене правительства, переходе контроля над экономикой в руки спецслужб. И средство и цель у них одна - довести ситуацию в стране до того состояния, которое мы наблюдаем в Чечне и вокруг нее. Самая большая опасность, исходящая от закомплексованных силовиков и близких им политиков - это возможность вооруженного конфликта с Грузией. Если это случится, то будет потеряно главное достижение "эпохи Ельцина". Создатель русского национального государства сумел избежать развития событий по югославскому образцу. В отличие от региональной империи Тито, на территории бывшего Советского Союза не было межгосударственных военных конфликтов, локальные кризисы не переросли в полномасштабные войны.

Казалось, что после 11 сентября ситуация может принципиально измениться. В реакции американской нации на случившееся наиболее показательно то, как без дополнительных пропагандистских усилий сплачивается гражданское единство. Именно этого не произошло в России. Проблема терроризма в России рассматривалась и рассматривается лишь как цензурно-информационная. Причем власть полагала и полагает, что надо лишь сообщать об успехах, преуменьшая масштабы происходящего. Именно так в России сплачивают общество.

Мысль о том, что американский президент будет скорее преувеличивать масштабы потерь, дабы сплотить нацию, и в голову никому не приходит. А ведь различный подход к информированию населения проявился еще шестьдесят лет тому назад. Первые сообщения ТАСС 22 июня 1941 года разительно отличались от того, что рассказали американские СМИ в декабре того же года, - после налета японцев на Перл-Харбор. Но тогда разница меж политическими режимами двух стран была очевидна. Сейчас же Россия является демократической страной, сохраняющей существенные элементы тоталитарной политической культуры.

Это противоречие не катастрофично - оно исторически объяснимо и преодолимо. Другое дело, что вот так все сошлось: кампания по построению гражданского общества и катастрофа в Америке, которая демонстрирует, что такое это самое общество в реальности.

В течение трех лет власть противопоставляла пацифистской пропаганде тупой официоз, совершенно не рассчитанный на гражданскую мобилизацию и национальную консолидацию. Терроризм не воспринимался ни властью, ни обществом как болезнь роста, как проблема формирования новой нации с новой идентичностью. Чеченский кризис преподносился как следствие развала империи, а ностальгия по империи лежала в основе всех проектов "новой русской идеи".

Частью этой идеологизации был и не менее тупой антиамериканизм. Нацию, как и в прежние времена, пытались сплотить вокруг внешней угрозы, сознательно преуменьшая масштабы угрозы внутренней. Но даже после разгона НТВ это был сизифов труд, ибо информационное общество в России уже сложилось и никому не скрыть очевидного факта - чеченский терроризм пока не побежден.

И не побежден прежде всего потому, что власть не смогла подняться с имперского уровня политического мышления на уровень более высокий - национальный. И это именно то, что не в состоянии был совершить Михаил Горбачев, правление которого характеризовалось острейшим противоречием между внешней и внутренней политикой.

Новый национализм

Михаил Сергеевич в последний год вспоминается часто. Уж больно напомнил прием, оказанный Владимиру Путину в Соединенных Штатах, восторги западной публики при посещении дальних стран творцом "нового политического мышления". И ведь после 11 сентября политика России действительно определяется совсем новым политическим мышлением. И как в конце восьмидесятых, именно внешнеполитические новации являются главной причиной оживления внутренней политики.

Единственным исключением из всех российских правителей до 1917 года был Александр III, расправившийся вслед за народовольцами еще и с генералом Скобелевым, жаждавшим мировых потрясений. Единственным исключением из российских правителей прошлого века был Ельцин, менее всего нуждавшийся во внешней легитимации своей власти, сосредоточенный на внутренних проблемах. Все остальные монархи и генсеки в исключительной степени зависели от внешнего мира, самоутверждались то в конфронтации с другими державами, то с помощью разрядки и "нового мышления". Что касается различных политических сил, то ныне очевидно: более всего зависимы от Запада (да и от Востока) шовинисты, "державники" и псевдопочвенники. Не будет вечно враждебного, с их точки зрения, России окружения, не будет и их самих.

За последние два года антиамериканизм стал не столько идеологией, сколько модой, частью массовой культуры. Он заменил собой все другие способы национальной самоидентификации русских. Именно поэтому путинский поворот после 11 сентября, в отличие, от "нового политического мышления", смутил не только генералов, наблюдающих за победами американцев над теми, перед кем они отступили, но и многих из тех, кто к политике имеет отношение косвенное или вообще никакого.

Так что, как и в годы Горбачева, все пришло в словесное движение после внешнего толчка. Но и самые серьезные изменения в России - реформы Ельцина-Гайдара - тоже произошли в результате внешних перемен. Реформы стали возможны только после благополучной ликвидации СССР, которая, в свою очередь, стала неизбежной после украинского референдума о государственной независимости. Так что и тогда процессы, шедшие в России, зависели от решений, принимавшихся вне страны.

Вот и получается, что важнейшим фактором современной истории России, как и в советские годы, остается внешнее управление ее развитием - реальное, а не придуманное борцами с "мировой закулисой". Это вовсе не зависимость страны от колебаний цен на нефть, от членства в ВТО, даже не зависимость правителей от их позиционирования в ряду с западными политиками. Речь идет о вещах куда более серьезных, общих для всей нации, так и не обретшей самоидентификации и здоровой самодостаточности, то есть нацией не ставшей.

В течение нескольких лет и власть, и самые различные общественные силы пытаются сконструировать нечто вроде цивилизованного русского национализма, но как ни собирают, все равно получается нечто лишенное внутреннего смысла, нежизнеспособное и малопривлекательное - вроде нового текста российского гимна, представляющего собой автопародию Сергея Михалкова. Между тем, формула нового русского национализма проста. Она выведена в семейном разговоре Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус, известного в изложении Нины Берберовой. На вопрос мужа о том, что для нее предпочтительнее - Россия без свободы или свобода без России - Гиппиус ответила: свобода без России. В этих словах - отказ от вошедшего в современный анекдот убеждения в том, что "русский - это судьба". Национализм свободных людей начинается с неприятия любого предопределения, с непризнания любой силы, препятствующей собственной свободе. И выбор Гиппиус отсылает к чаадаевским суждениям об истине и отечестве, тем более что оба этих понятия - и свобода, и истина - имеют религиозный смысл. Истина в Боге и свобода от Бога, а Россия - от истории, результат человеческих деяний и недеяний.

Не люди владеют истиной - истина владеет ими. И свобода тоже владеет людьми, поскольку подразумевает ответственность как постоянно присутствующий элемент самоидентификации личности, категорию культуры, социальную норму. Новый национализм может возникнуть из свободы и ответственности, а не из стремления доверить свою судьбу и судьбу отечества анонимным силам. Все это вещи самоочевидные, понятные, общеизвестные, но пока русское обыденное сознание и политическое мышление остается кратоцентричным.

И потому все то, что было сказано о власти в моих заметках, вовсе не является основанием для катастрофических прогнозов. Совсем наоборот: нынешняя невнятность власти - исторический шанс для русской нации и для нового русского национализма. Создаются предпосылки для отчуждения от власти, для обретения не только экономической независимости от государства, как это было десять лет тому назад, но и для растождествления государства и отечества в принципиально новых для России - не тоталитарных - условиях. Для возникновения новой системы ценностей, нового конвенционализма, нового языка. И даже вполне возможная всенародная поддержка худших инициатив власти не должна пугать интеллектуально и социально ответственную часть общества. Исторический выбор почти никогда не осуществляется прямым голосованием - качественные изменения происходят порой совершенно непредсказуемо. Правда, качества бывают разные.

Новый историзм

Так что же история - наука без языка, занимающаяся всем, имеющая весьма опосредованное влияние на формирование исторического знания и на политические процессы? Что же порекомендовать историку, который не хочет и не может расставаться со своей профессией, хотя и сам не знает, чем же он занимается?

А ничего. Научно и общественно значимые результаты достигаются и учеными, запершимися в башне из слоновой кости, и теми, кто становится депутатами парламентов, лидерами партий, публицистами. Это как в литературе, в которой нет моделей поведения писателя или совокупности приемов, гарантирующих ему успех. То есть в массовой культуре только они и есть, но не о ней сейчас речь. Так что все дальнейшее - это исключительно рассуждения о собственных трудах и днях, а не поучения для коллег и сограждан.

Да и рассуждать я могу лишь относительно той части исторической науки и исторического знания, которая имеет отношение к иудео-христианской цивилизации. Хотя все же, сдается мне, что даже занимаясь историей доколониальной Африки или Америки, не говоря уже о Древнем Востоке, историк все же участвует в рефлексии современного ему общества, своей нации, своей цивилизации.

Мне представляется, что исследовательски (для исторической науки) и общественно (для исторического знания) наиболее перспективной является ученическая, а не учительская позиция по отношению к тому, что принято называть жизнью. Это в равной мере касается и жизни политической, общественной, экономической, и той самой Alltagsleben, la vie quotidienne, повседневности, которую так любили медиевисты прошлого столетия.

Во-первых, это раз и навсегда снимает вопрос о "конце истории" - пока есть люди, будет и история. Во-вторых, в прошлом веке именно ученическая методика, пусть и не всегда осознававшаяся как таковая, дала самые значимые результаты. В-третьих, в ученичестве заключается один из ответов на вечный вопрос о возможности исторической генерализации, обобщения, понимания исторического процесса как целостности, применительно к одной цивилизации, являющейся ныне доминирующей во всем мире, объединившей мир.

Я не случайно употребил оборот "то, что принято называть жизнью". Этим словом можно обозначать хаотическое взаимодействие людей, возникающее из-за их страстей, притязаний, мудрости или глупости, благородства или низости. А можно понимать под этим опыт обладания и распоряжения даром жизни и даром свободы воли. Такое понимание подразумевает, что историк признает свою веру (именно веру, а не так называемые религиозные убеждения) основой своего научного метода, который я считаю возможным называть христианским историзмом. В сущности, он сводится к простой формуле: не человек для истории, а история для человека. И только в том случае, если она вообще ему нужна,- отсылаю к эпиграфу. Декларативность, неопределенность, расплывчатость подобной формулировки очевидны, но они и должны быть такими, поскольку христианский историзм по природе своей не должен претендовать на создание научных школ и направлений. Достаточно того, что появление нового предопределено новизной Вести.

Это в полной мере относится и к историческому знанию, степень автономности которого по отношению к исторической науке всегда весьма высока, но всегда крайне низка по отношению к существующим системам ценностей. Применительно к "здесь и сейчас" можно лишь констатировать крайнюю необходимость гуманитарной конвенции хотя бы среди части интеллектуальной элиты, достижения согласия в признании основ жизни того человеческого сообщества, коим является российский социум и русская нация. Чтобы истории было чему поучиться.