Эпоха русского нигилизма. Версия 1.0
Исследование В.И. Щербакова о Писареве заслуживает внимания уже в силу одного того, что ее автор — одна из ключевых фигур в издании Полного собрания сочинений критика и составитель первого объемного сборника воспоминаний о нём. Прежде всего необходимо остановиться на концепции книги — это серия очерков, затрагивающих разные аспекты литературы, философии и литературной критики «эпохи нигилизма», сфокусированных на фигуре Писарева — своего рода книжный вариант комментария к собранию сочинений, от краткого анализа художественных текстов эпохи 1860-х годов до привычных для академических работ статей на сопоставление/влияние/связь — таких, как «Писарев и Герцен», «Писарев и Чернышевский». Материал книги сгруппирован в четыре объемных главы:
(1) «Отрицательные идеи» в русской литературе сороковых — шестидесятых годов XIX века»;
(2) «Писарев как «популяризатор отрицательных доктрин»;
(3) «Писарев и традиции «реальной критики» и
(4) «Писарев и Толстой: два феномена негативизма 1860-х годов».
Обращает на себя внимание трактовка «эпохи нигилизма», примыкающая к интерпретациям, намеченным, в частности, Н.Н. Страховым, — формирование комплекса представлений и поведенческих моделей, которые в начале 1860-х будут, благодаря Тургеневу, поименованы «нигилизмом», восходит к 1840-м годам. При этом Щербаков решительно отталкивается от распространенной в традиционных обличениях «нигилизма» генеалогии явления — связывающей его с влиянием западных идей (и тем самым объявляющей наносным и т.п.). Нам представляется, что само это противопоставление — непродуктивно, связано с идеологическими баталиями 1860-х годов. Ведь если сам Щербаков отсылает, например, к работам Пустарнакова и рассматривает русские 1860-е как своего рода «русское просвещение» (имея в виду аналогию с французскими просветителями, в первую очередь, 1750-х — 1770-х годов), то рассматривать в высшей степени значимые для самых разных авторов натуралистические и материалистические представления, склонность сводить к «гигиене и физиологии» — видя в этом трезвость взгляда, — как собственно российские явления не получится. Более того, нам представляется, что здесь — фундаментальное затруднение, порождаемое иногда продуктивным, но по крайней мере столь же часто вредным противопоставлением «России» и «Европы», изъятием первой из общего культурного контекста и попытках интерпретировать развитие русской культуры, в частности — литературы или философии, — в рамках интериорной объяснительной модели. Разумеется, у целого ряда отечественных культурных феноменов будет преобладать «внутренняя» логика развития — но количество подобных феноменов, применительно к XIX веку и к области «высокой» культуры, будет достаточно ограничено — обращаясь к хрестоматийному, «пушкинская» или «гоголевская» линии литературы имеют право на существование, но для осмысления, например, «Князя Серебряного» большее значение будет иметь не столько даже традиция исторического романа, сколько стремление дать законченный, классический его образец, а генеалогия «Войны и мира» решительно выводит нас за пределы дихотомии внутреннего / внешнего в культурных влияниях.
Впрочем, при любом варианте рассмотрения — отстаиваемое Щербаковым удлинение «эпохи нигилизма» представляется весьма продуктивным, возвращая истолкование спора «отцов и детей» именно как внутреннего, придающего ему ту остроту, которой он лишается уже десятилетие спустя, чтобы в дальнейшем смениться совершенно иными линиями размежевания — в том числе и поколенческими, но уже не отсылающими к противостоянию в рамках семьи.
В понимании автора Писарев интересен в первую очередь как «симптом», выразитель идей — принадлежащих не ему, но которым он придает радикализм и экспрессивность выражения. Так, Щербаков отмечает: «Как всегда, Писарев выражал типичные умонастроения своего круга» (стр. 189) — причем не столько круга реальных знакомств и связей (такового у него почти не было, да и добрую половину всей своей публицистической жизни он провел в одиночной камере Петропавловской крепости), сколько персонально неопределенного круга читателей — близких по возрасту, по умонастроению — для мыслей и, в первую очередь, чувств которых находил выразительные формулировки.
Исследователи часто выбирают темы и сюжеты, исходя из созвучия, внутренней близости — и не менее редко в процессе исследования проникаются если не взглядами, то усваивают способы мыслить, рассуждать — адаптируя их к своему времени и окружению. И отнюдь не всегда этот процесс оказывается отрефлексирован. В этой книге есть странная живость — от горячего спора с давно прошедшим: где именно и отчего Чернышевский был не прав в своей эстетике, доказательств, что Толстой был не прав в своей философии истории, изложенной в «Войне и мире», и где фактически погрешил против исторической точности. И своей наивностью (в шиллеровском смысле) этот спор одушевляет прошлые концепции — совсем иначе, чем это делает вдумчивая реконструкция, постоянно помнящая о дистанции от предмета рассмотрения. Чернышевский, Писарев и даже Ткачев внезапно оказываются почти современниками — возникает анахронизм «наоборот», не через привнесение в прошлое современности, а в восприятии стародавних споров как всё еще идущих, без всякой поправки на время — вопреки любым методологическим презумпциям и научениям.
Этот анахронизм работает — независимо от намерений автора, на уровне интонации, экспрессии, подобно текстам самого Писарева — как другой способ «сдуть пыль» или «отдернуть занавеску» с картин прошлого. Возмущая воспитанного в историзме читателя — и в то же время восхищая мало кому доступной в наш рефлексивный век непосредственностью.